Выбрать главу

Жаль стало до боли в сердце нашего родового, прямого, как свеча, луковского осокоря, самого высокого в селе, с содранной до живого тела корой. Отец посадил его еще до женитьбы… Из коры этого осокоря мы, детвора, бывало, делали поплавки для удочек, а во время фашистской оккупации залезали на его вершину и ждали-выглядывали красноармейцев — среди них было более ста мокловодовцев, древнейших среди древних поречных жителей, людей доблестных и мужественных.

Несколько часов спустя гудок парохода оповестил, что мы приближаемся к Бужину…

Дикая груша

Я сумел бы нарисовать это дерево. В памяти моих глаз возникает силуэт дикой груши, одиноко стоящей тут еще с тех пор, когда люди объединялись в колхозы. Бог знает почему груша появляется первой и зачем, но, пока воображение не нарисует ее погнутого ствола над брошенным глинищем, пока мысленно не увижу обвешанные терпкими плодами ее густые ветви в колючках, не угляжу сорочьего гнезда среди них, за которое белобокая каждую весну так упорно воевала с кобчиками, — до той минуты ничто другое не явится перед глазами, вспоминай не вспоминай, зови не зови — ничто не отзовется, словно ты здесь чужак и никаких чувств в тебе не осталось, все заглохли, и дальше, за грушей, начинается не твое родное село. Будто рос ты не в этом селе, будто взрастал не над чистыми водами Сулы — сначала с удочками, а потом с налыгачем в руках, среди песков и тальника, где пасся скот и стайки аистов без пастуха бродили по заросшему травой выгону и идиллическим болотцам, тянувшимся от горизонта до горизонта…

Дикая груша обильно цвела каждый год, не боялась ни заморозков, ни жары. Подходила пора, и на ней появлялись терпкие почки, они долго-долго наливались — словно бы и не соком, а расплавленным оловом. Груши делались твердыми, точно камень. Неохотно дозревали. И не брала их никакая червоточина — вырастали одинаковые, величиной с картечину, тускло-зеленые. Проходил покров, опадали с деревьев листья — лишь тогда груши дружно сыпались, густо усеивая землю вокруг ствола.

Никто на них не покушался, никто их не собирал: все признавали, что это дерево, по неписаному закону, принадлежит Сидору Охмале — высокому чубатому человеку, единственному в Мокловодах, который умел делать детали для домашних станков, за что его уважали, даже гордились им, особенно когда кто-нибудь из соседнего села спрашивал, где Сидор живет, чтобы заказать ему бердо, а случалось, и все ткацкие принадлежности разом.

Груша отошла к нему в те времена, когда зажиточные хозяйства распродавались полностью, от хаты до полотна, а деревья — плодоносящие, непродажные деревья — нанимались, как люди, и могли переходить из рук в руки. Сидор омолодил свою грушу, не захотел ее срубить, как делали очень нетерпеливые, чаще всего зимой, когда нечем было топить. Сидор Охмала пожалел грушу, хотя росла она в неудобном месте — гона за два от хаты.

Ни огороженного двора, ни клочка земли, которым он мог бы постоянно пользоваться, у него не было, но все вокруг на целых три гона — щавель, гнезда чаек, речная затока с водившейся в ней рыбой, калиновый куст, росший на островке посреди камышовых зарослей, залетные утки или гуси с выводками, прибрежный терновник и эта дикая груша — считалось охмаловским.

Пахать могли они с Мокриной на сколько глаз хватало. Сразу за дорогой, которая вела в бригаду, и до самого киевского тракта лежал высокий, испокон веку не паханный воинский курган. К нему жалась широкая запруда из плетней, дубовых кольев и дерна. Тут Мокловоды сдерживали первый натиск весеннего Днепра, когда тот, освободившись от ледового покрова, стремительно двигал на встревоженное село серую стену воды, а, остановленный, разливался вместе с Сулой на десятки верст окрест.

Сидор был человек нежадный, потому пахал, как другие, — чтобы только посеять рожь, посадить овощи, не больше. Разве что еще для порядка вскапывал под окнами полоску, сажал лук и перец, которым любил сдабривать борщ. Пахал мало, оттого что почва, куда ни глянь, была неплодородная — все молочай да буйная метельная трава, кукушкины слезы, моховики, жабье мыло.

Кормились они с Мокриной со своей земли да с поденных Сидоровых заработков. Заказов на товар у Охмалы было под завязку. На ткацкие принадлежности спрос никогда не удовлетворялся, потому что мокловодовцы с тех пор, как судьба загнала их, непокорных, подальше от людских глаз в заросли вытянувшейся вдоль Сулы поймы, носили самодельную обувь из ссохшейся, дурно выделанной кожи, кое-как мятой в дегте, а одежду из домотканой материи. Купленные в лавках ткани, по обыкновению, лежали в сундуках, на самом дне, береглись на большие праздники. Зимой по будням в каждой хате от пряжи пыль стояла столбом, да такая ядовитая, что на человека кашель нападал. Особенно много пыли бывало в тот день, когда все, от мала до велика, поднявшись ни свет ни заря, дружно выстраивались вдоль лавки или припечка и, упершись руками в эту самую лавку либо припечек, начинали упорно мять пятками жесткое, подсохшее на печи, похожее на мочало волокно, добиваясь, чтобы оно стало мягким и его можно было чесать. Потом женщины садились у окон, вставляли в гребни кудель, и, как вчера, как тысячу лет назад, безостановочно стучали прялки, шпульки, веретена, и под грустную песню вытягивалась длинная-предлинная, бесконечная, пока хватит во рту слюны, нитка. А уж после того, как хозяйки основывали пряжу и накидывали ее на станок, днем и ночью не умолкала под их ногами, надсадно кашляла скрипучая ляда, набивая в основу нитку к нитке десятки, сотни аршин небеленого полотна, которое вскорости ложилось рубахами на крестьянские плечи, пеленкой в колыбель, покрывалом в гроб… Так было в наших Мокловодах до самого переселения.