Выбрать главу

— Да ты дал бы человеку хоть словечко вставить!.. Тарахтишь и тарахтишь, — беззлобно укоряет мужа Василина.

— А я что? Пусть говорит… Он же слушать любит, вот я и стараюсь. Мне молчание хуже смерти… Ну, мечи на стол, что там у тебя есть.

— У меня все готово, садитесь.

— А ведь старый Машталир прятался от войны в куче навоза. Пусть не врет, будто он калека…

— Хватит тебе о нем — о себе подумай. Он сам о себе позаботится…

— Что таким, интересно, пишут в военных билетах?

— Их помиловали.

— Значит, «помилованные дезертиры», — совершенно серьезно делает вывод Васило и ставит посреди хаты столик.

Из-под припечка, из-под нар — отовсюду вытаскивает и пристраивает около столика все, на чем можно сидеть: пустой сундучок, сапожничью треногу с глубоким выдолбленным сиденьем; намащивает целую кучу тряпья, и мы рассаживаемся. Васило вынимает из посудного шкафчика бутылку домашней горилки и осторожно водружает ее между мисками. Чокнувшись, Васило и Василина выпивают, не дожидаясь меня, и благодарят, что я не побрезговал, не прошел мимо их хаты.

— Без горилки у нас не проживешь, — сказал Васило и поглядел на Василину, на меня: дескать, не лишнее ли сболтнул. А потом, будто заново заведенный, опять начал сам себя раскручивать. Голос у него приятный, речь льется легко, говорит Васило просто, без затей, как ему хочется. Иногда его речь напоминает исповедь. Но он не вымаливает милосердия, потому что не знает за собой никакого греха, кроме разве что истории с разрушенной церковью. Эту-то историю он и хочет уяснить для себя. Васило ни в чем не раскаивается и никого не поучает, лишь порой — наверное, когда его одолевают сомнения — делает длинные паузы.

Меня так и тянет смотреть на его длинный нос, который очень идет ему, на подобревшее лицо. Он говорит с таким увлечением, точно ждал этого дня долго-долго. Наконец дождался и спешит наговориться вдоволь. Рассказываю, дескать, о том, что видел и что сам пережил, — не больше. Рассказал бы и раньше кому угодно, если б меня попросили да с удовольствием слушали. Жил я, может, и не больно ладно, все на подхвате… Не думано, не гадано… Только когда под горку жизнь покатилась, в голову стукнуло — вдогонку, так сказать… Ишь как человек мудро устроен: хоть и вдогонку, а все же стукнет. Тогда бы, мол, лучше не так, а тогда-то — не сяк… Задним умом крепки, ну и на том спасибо. Потому что бывает: жил-жил да помер, а так и не успел, бедняга, узнать, зачем человеком звался.

Пастухи погнали с выгона колхозное стадо, и Василина заторопилась — начала искать будничную одежду, ведь она колхозница, ей доить семнадцать коров с полным, даже затвердевшим выменем. Чтобы не смущать женщину, мы вышли во двор и остановились на берегу, лицом к вечерней Суле. Стояли над рекой, как перед большим зеркалом, которое от пара слегка замутилось и поэтому в нем видны только очертания предметов. Сердца Васила коснулось умиление от такой красоты…

Был он жизнерадостным парнем, и лежавшая перед ним дорога сулила только хорошее. Казалось, нет для него ни преград, ни препятствий: он, сын ризничного сторожа и сельского пономаря Дымского, прислушается к божьему повелению и отцовским наставлениям — поедет в Одессу учиться в духовной семинарии и скоро получит свой приход, свое «стадо божьих овец», заведет серебряную и даже золотую посуду, у него появится много денег. Нанесут ему прихожане полную церковь рушников, ковров. Пахнуть в ней будет растопленным воском и горелым ладаном. Каждое воскресенье и по большим праздникам с клироса будет звучать монотонная и мерная, как гудение пламени, молитвенная песнь, а он, с большим золотым крестом на груди, в парчовой ризе, будет говорить с кафедры проповедь, воздавая и вознося хвалу всевышнему, не терзаясь ни думами, ни сомнениями, и крестьяне станут почтительно называть его «наш отец Васило».

Но в том же году произошла Октябрьская революция. Она неслась над Посульем, как небесная гроза, повсюду оставляя след своей огненной колесницы. Ее тревожный свет озарил душу Васила — сына ризничного сторожа, сельского пономаря. Однако продолжалось это недолго. Эхо революционного грома раскатилось по всем жилочкам и замерло, жизнь Васила текла по-прежнему: он неохотно занимался хозяйством, но послушно ходил с отцом в церковь. Прибирал в пономарской, крошил ладан — ароматную смолу — для поповской кадильницы, перетирал тряпкой старые иконы, выбивал в саду пыль из церковного тряпья, изношенного и никому не нужного, но все же считавшегося святым. Однажды оторвалась веревка от языка колокола, пришлось лезть с отцом «под самые небеса». Когда наступал вечер, Васило бежал в леваду или к Набочиной мельнице, где собирался простой народ, слушал музыкантов и сам пытался танцевать — правда, подальше от общего круга. Вместе со всеми улепетывал, когда к ним на гулянье как-то раз пришел «чужой парень с кулаками, что твои молоты», тонкий и очень высокий — ну, прямо две жерди, поставленные одна на другую, — и заговорил о новой власти, не признающей церковной веры. Это был Прокоп Лядовский из соседних Мокловодов, сын байдачника, рабочего на речном судне, который в конце концов обзавелся собственной лодкой и до самой Каховки возил на ней, преодолевая пороги, уезжавших на заработки; а после революции старик Лядовский лечил людей народными средствами…