Выбрать главу

Прежде чем выйти из хаты, Сидор с минуту стоял молча перед пустым красным углом. Наверно, о чем-то думал или в чем-то клялся — никто этого не знал, не ведал, не осмеливался и спрашивать. Икон в хате Охмалы не было никогда — висела на медных цепочках лампадка да с недавних пор стояла под нею в ярко-желтых сумерках кобза. Этот угол, вероятно, и почитали Охмалы святым местом, ибо не сажали туда в праздник даже родных. А досталась им кобза по несчастью.

Как-то раз утром, после покрова, пошел Сидор по воду. Вдруг видит: у колодца сидит скрючившись человек. Старенькая на нем чумарка, на ногах опорки. Сидит простоволосый, склонился над желобом. Высохшие руки — скорее, и не руки, а плетиво из синих жил и сухожилий — обхватили, как ребенка, посеребренную инеем кобзу. Кинулся Охмала к нему — а он уж окоченел… Так и внесли с Мокриной в хату, положили на лавку… То ли не хватило у него сил дойти до окна, то ли, может, стучал, просился на ночлег, да не услышали…

«Трудно живешь — легко помрешь», — сказал тогда Сидор, глядя на кобзаря. Обмыли горемыку, одели в то, что дома нашлось, да и понесли, незнакомого, хоронить на берег. Потому что на мокловодовских кладбищах уж который год погребение не разрешается: слух идет, выселять будут. А кобза — старая, потрескавшаяся, еле живая кобза, с тех пор в красном углу, в чехле из выбеленного полотна: Мокрина сшила его и затянула ссученной веревочкой.

Посидельцы знали, что Сидор умеет играть на кобзе, но берет ее в руки очень редко — по большим народным праздникам да иной раз, когда нападет тоска и он один в хате. Вынув из чехла кобзу, долго-долго ее прилаживает, настраивает истончившиеся и оттого хриплые струны. А настроив, ласково касается их длинными пальцами, мало-помалу подбирает какие-то тревожные, клекочущие ритмы и подпевает своим далеко не молодым баритоном: «Ой літа орел…» И внезапно обращает весь этот гром звуков в припевки и припляски. Пока все вокруг не зазвенит музыкой, не озарится радостью. Пока он сам не натешится, не отведет душу. Тогда утихомирит ладонью растревоженные струны и отнесет кобзу, святую утешительницу, в красный угол.

Так и жили Сидор с Мокриной.

Жили до самого переселения, не желая ни за что на свете менять свою долю на какую-то другую.

К ним захаживал бригадир, вдовец Прокоп Лядовский. Мокрина называла его «Большевиком». И всякий раз угощала лежалыми грушами или свежим хлебным квасом.

Большевик

Почитавший долг превыше всего, Прокоп задумал посеять озимого хлеба не меньше, чем в годы самого высокого колхозного достатка, — посеять во что бы то ни стало. А ведь несподручно — не на привычном месте, не дома. Там мокловодовская степь, земля жирная, хоть на хлеб мажь, а не эти песчаные взгорья, похожие на верблюжьи горбы, не болотца, лягушиные логова, не наносы, остающиеся после половодья на пойменных лугах, в канавах, поросшие каким-то несъедобным растением, — там степь-кормилица, простирающаяся далеко-далеко, за Киевский тракт, левее крутой дороги, которая ведет в богатые черноземные Броварки, Кирияковку, Петрашевку.

Там стоит всем знакомая, с двумя аистиными гнездами по бокам, просторная, на две половины, колхозная хата-общежитие; всегда, кроме зимы, в ней полно мужчин и женщин, всегда в ней шумно, она звенит песнями, пропахла землей и по́том, распаренной упряжью и ярмами, пропитана запахом бензина, который исходит от одежды трактористов и шоферов. А спишь в этой хате на чистом сене либо медовой гречишной соломе под белыми простынями или свежеткаными ряднами так славно, так хорошо, как потом не будешь спать нигде и никогда.

Приезжали сюда люди в посевную или в косовицу не на день — на целую неделю, потому что сеяли в те годы, даже когда запустили первый в мире спутник Земли, не только на тракторах, но и на лошадях. Бывало, если лошади, могучие лошади не выдерживали, выбивались из сил, в помощь им подпрягали волов, не всегда круторогих, медлительных, архаичных, однако всегда достаточно надежных, чтобы ровно засеять поворот или клин, на котором мало заработаешь, да много провозишься, — клин, остающийся почти на каждом поле.

Прокоп хотел отсеяться так же быстро, как всегда, — до успенья, до храмового дня: этот праздник любили даже те, кто в будние дни явно пренебрегал религией. Но выходит, и до успенья трудно найти постоянных сеятелей, придется обойтись поденщиками. Вчера обегал, почитай, с десяток дворов. Погонщика найти легче — понукать лошадей или там волов охотно идут подростки: хлопцы, девчата. Сеятелем тоже любой может стать. Проблема — сыскать рулевого, то есть мужика, у которого и руки и ноги одинаково сильные, ну уж в крайнем случае можно пышущую здоровьем молодую женщину. Рулевому не страшны сухие комья земли, борозды да крутые, как правило, повороты. Он не обращает внимания на водяные пузыри, исчезающие на второй или третий день работы, на мозоли — без них в селе и жить-то стыдно. За день-деньской этот руль, который ведет сеялку (а должен вести точно — колея в колею, чтобы не оставалось просевов, иначе стыд и позор), этот незакрепленный, будто с расшатанными нервами руль так тебя измочалит, так издергает, что к вечеру ты еле-еле различаешь колею. Сперва устанут ладони, потом почувствуешь боль в плечах, в локтях, на какое-то время онемеют руки. А потом — словно по ним колотили палкой — ты совсем не будешь чувствовать рук: значит, привыкли и уж не выпустят руля, даже если колесо наедет на пудовый ком земли. Такова доля рулевого, это дело его чести, чтобы колея в колею и без просевов, иначе стыд и позор…