Праздник урожая
Дмитрий Иванов
Праздник урожая
Славик протянул руку к крану горячей воды и убавил напор. Напор тонких струй стал слабей. Славик с удовольствием подставил голову под воду. Он был, что называется, и ладно сложен, и крепко сшит. Длинные ноги — сейчас обтянутые струями воды. Задница — крепкая, жилистая. Спина боксера — последний раз подававшего надежды лет десять назад. Славику тридцатник.
Он принимал душ уже минут десять, старательно. И улыбался. Наконец выключил воду. Потянулся за полотенцем, выставив мокрую ногу из душа. Вытерся — с ног до головы, не торопясь, с удовольствием. По-детски яростно, почти насухо растер шевелюру. Потом одну ногу, вторую. Грудь. Живот. Пах. Руки — одну, вторую. Спину. Накинул халат. Маленькое, а удовольствие. После душа — в уютный махровый халат. Посмотрел на себя в зеркало. Следующую минуту посвятил прическе — волосы уложил на аккуратный пробор. Пшикнул флакон одеколона.
Славик посмотрел на себя, шутливо-сурово, в зеркало. Легко похлопал ладонью по гладко выбритым щекам. Быстро и глубоко наклонил голову влево-вправо — боксерская привычка. Теперь бесполезная, но пусть будет. Что, мешает? Нет, не мешает.
Потом он открыл дверь ванной и бодро шагнул через порог.
В трех шагах от него стоял человек. Лицо Славик не успел разглядеть — потому что увидел пистолетное дуло.
Оно смотрело ему прямо в лоб.
Человек держал пистолет в вытянутой правой руке.
Через секунду он выстрелил Славику в голову.
Больше ничего Славик не видел.
* * *
Я постараюсь рассказать все так, как оно было.
Это — дерево, наше старое дерево. Длинные побеги старого виноградного дерева тянулись вдоль всего двора.
Вдоль всего двора, от калитки до самой дальней квартиры, на уровне крыш — для кроны дерева, для его жилистых, суставчатых рук поставлены были опоры, между ними — паутина из тонких металлических труб. На этой самодельной конструкции проходила жизнь дерева, вдоль нее разрастались по двору в поисках нового пространства его чуткие всеядные руки.
А еще — наше общее дерево тогда было небом, оно укрывало собой большую часть бесконечной — так говорят — вселенной, над старым двором. Примерно на его середине, прямо над квартирой номер три, в которой жил тогда я, рук у дерева становилось меньше, они были толще и жилистей, суше, это были его главные руки, и кое-где на них уже старчески топорщилась сероватая древесная кожа. Потом, спускаясь вдоль опор, с неба к земле, руки вдруг сливались в один толстый изогнутый ствол — внутри палисадника он, наконец, встречался с землей. Там было начало дерева, там были его крепкие корни.
Моя память следует дальше, по старому асфальту, к самому центру двора — хотя это и не асфальт уже вовсе: участков, на которых растет, потихоньку выпучивая и разламывая его, упрямая простая трава, гораздо больше. В линиях разлома, кроме того, можно обнаружить пару полуконспиративных муравейников.
Теперь моя память на секунду остановится на канализационном люке — он древний, большой, по диаметру больше и по форме выпуклей нынешних, и, наверное, очень массивный. В центре люка, как в центре древнего боевого щита, — старый, королевский герб и изрядно оплешивевшая от времени надпись: MUNICIPIA — то есть Город. Но город был где-то там, за пределами, за зеленой калиткой, и к нам, к нашей жизни тогда — он не имел отношения.
В тот день в самом центре двора стояла могучая бочка. В ней, потемневшей от времени и виноградного сока, в Праздник урожая, то есть сегодня, — давили собранный с нашего общего дерева темный виноград. Сегодня был праздник, в центре праздника была бочка, а в ней — была Рая.
Ноги у нее действительно были адски красивые — этого нельзя было не видеть, и нельзя было не смотреть. Они давили виноград безжалостно и весело. Синевато-красные брызги и раздавленные виноградинки летели во все стороны. На ней было желтое, солнечно-желтое платье, бессовестное, как все на юге, Рае совсем не жалко было этого платья — оно порядком уже было забрызгано виноградным соком, но Рая продолжала дико выплясывать в бочке, под оголтелую, бесконечную и не думающую вовсе о том, что будет завтра, мелодийку — ее наяривал расположившийся здесь же, во дворе, в паре метров от бочки, оркестр.
Хотя оркестр — это очень громко сказано, на самом деле это просто шестеро неизменно нетрезвых лабухов, играющих всюду, где заплатят или, в крайнем случае, неоднократно нальют. Вот состав оркестра, я помню ясно их лица: это Трубач, а это Аккордеонист, а это Скрипач дядя Петря, а это вот Доба — большой барабан, он висит на ремне, на плече лабуха, который радостно бьет в большой барабан толстой палкой, и так понимает, что жив, и улыбается красным лицом. А это вот Туба — медный инструмент, с гигантским раструбом, помятым, по-цыгански неистово отливающим на солнце лживой позолотой; Туба — точнее, играющий на ней, обычно выполняет в ансамбле функцию баса, если еще в состоянии ее выполнять. И, наконец, вот Цимбал — ударный инструмент, у него дрожащий печальный звук, на цимбале играют сидя, поэтому обычно он составляет композиционный центр ансамбля, играют на нем двумя длинными палочками, кончики которых плотно обмотаны грязноватыми тряпицами. Надо признать, вид у оркестра очень разнузданный, что в полной мере можно отнести и к репертуару.