От лабухов, наяривающих бешеную хору (хора — это такой быстрый танец для людей, считающих, что жизнь коротка и не следует делать из этого трагедию), моя память следует дальше и поочередно встречается со всеми соседями.
Прежде всего с Вахтами.
Старого Вахта звали Вэйвэл Соломонович, а старуху Вахт все звали просто Ривой. По Вэйвэлу Соломоновичу можно было сразу сказать, что в его жизни давно и прочно первое место среди увлечений заняло столовое вино. По этой причине Вэйвэл ходил с палочкой — суставчатой дешевой тростью, сделанной из вишни и покрытой красноватым грубым лаком. Эта трость появилась у Вахта после того, как однажды зимой, посетив винный погреб Мош Бордея — это имя переводится с местного наречия — Деда Погреба, Вахт ушел куда-то в город, там еще пил, потом упал и сломал себе ногу. Вэйвэл Вахт высок, сутул, как это бывает с высокими, костляв, как это бывает с сутулыми, горбонос, как это бывает с многими в этой местности, серовато-сед и ворчлив. По-своему пижонист, как это бывает с людьми его поколения. На Вэйвэле Соломоновиче я помню старенький, но всегда тщательно вычищенный пиджачок, а брюки слегка коротковаты, но тоже — всегда идеально отутюжены. Вахт делает это старым, тяжелым, ржавым утюгом. Да, и — туфли. Еще помню его туфли. Отчаянно нагуталиненные.
Сейчас это практически все, что стоит сказать о Вэйвэле Вахте. Остальное он расскажет о себе сам. Начнет рассказывать — не остановишь.
Да. Парадные туфли Вахта производили на меня большое впечатление, когда я был маленьким. И особенно в солнечный день. В них отражался весь — мой тогдашний — мир. Мне казалось, что, когда Вахт ходит, в его туфлях отражаются деревья, и небо, и голуби, которые в те времена всегда летали в небе. Да, и вот что я вспомнил: такое состояние туфель Вахта тесно связано с днем субботним.
Утром дня субботы Вахт просыпался растерзанный и, отмахиваясь от кошмаров вечера пятницы, сразу бросался на кухню, где принимал стаканчик розового. Настроение Вэйвэла Соломоновича исправлялось прямо на глазах. Он съедал в качестве закуски одну большую редиску и улыбался. Потом выходил на порог и включал электробритву. Она называлась «Харькiв», была примитивная, очень массивная, как это часто бывает со всем примитивным, и имела длинный, жутко путающийся сам в себе крученый шнур. Машинка, как это полагается примитивным моделям, громко гудела. И еще — переливалась на солнце. Если дело происходило, например, летом, наглое южное солнце влезало в зеркало Вахта — круглое старое зеркальце с ручкой, и по всему двору тогда разлетались солнечные зайчики.
После бритья Вахт несколько раз громко дул в машинку — выдувал из нее седые волосы, потом уходил на минуту в дом и снова появлялся на пороге — уже с флаконом одеколона. Вэйвэл обильно, причмокивая от удовольствия синеватыми губами, дезинфицировал щеки и шею — одеколоном «Русский лес». В чем был определенный цинизм. Как теперь мне кажется.
Потом Вахт надевал накрахмаленную белую рубашку, с запонками. Старый шелковый галстук, расцветки такой, о которой можно сказать, что такую не носят уже лет тридцать и вот-вот начнут снова носить — галстук был бархатно-красный, с желтым и черным. Пиджачок, штаны и — туфли, яростно начищенные с вечера.
Потом, нагнувшись — осторожно и не слишком резво, как это делают энтузиасты столового розового, — Вэйвэл проходился разок-другой бархоткой по носам туфель. Брал трость, прихрамывая, проходился по двору и наконец уходил, сказав Риве, вышедшей его провожать на порог:
— Я иду в синагогу! — громко и отчетливо.
— Скажи ребе, я умираю, — громко говорит в ответ Рива. — Пусть придет!
— Не морочь ребе голову, — жестоко отвечает ей Вахт. — Когда сдержишь слово, придет.