…Всю ночь шел снег, временами медленно, временами быстро. Снегопад не утихал до самой зари, и к утру все было белым-бело: белые снежные поля сверкали под солнцем так ярко, что приходилось отводить глаза, иначе можно было бы заболеть снежной слепотой. Вечнозеленые деревья стояли с отягощенными снегом, низко склонившимися ветвями, а окольные дороги стали совсем узкими, всего на ширину снегоочистителя. Машина миссис Карлсон медленно вкатилась на подъездную дорожку.
Кэтрин оттолкнула фаянсовую плошку с «Альфа-бутс» и слезла со стула.
— На улице сегодня просто замечательно, — сказал ей отец, отворяя для нее дверь.
Он не успел наклониться и задернуть молнию на ее куртке, и зимний холод обдал Кэтрин спереди, а свежий снег заставил ее зажмуриться и повернуться спиной: ей показалось, что она стала волчком, и это ее напугало.
Она протянула руку за рукой отца, но нащупала вместо нее пластмассовую ручку футляра для ланча, а голос папы, высоко над нею, произнес:
— Это напоминает мне те дни, когда я сам был мальчишкой и мог весь день напролет строить снежные крепости. — Папа, наверно, говорил это миссис Карлсон.
Папа был мальчишкой? И строил снежные крепости? Все это относилось к другому миру, за пределами ее собственного, который включал в свою маленькую орбиту запах машины миссис Карлсон, куда Кэтрин очень скоро должна будет залезть, шершавый песок на полу у заднего сиденья, веснушчатое загорелое лицо карлсоновского сынка, который как раз сейчас глядел на нее в окно машины, а у него между ресницами всегда налипало что-то похожее на корочки.
Папа не стал спускаться с крыльца. Она осталась стоять рядом с ним, холод пробрался сквозь ее платье и сквозь дырку на коленке в колготках.
— Кэтрин, ты?..
Папа спрашивал, собирается ли она хорошо себя вести в школе, и это сразу же напомнило ей поразительную вещь, какую он сказал ей в коридоре вчера. Он произнес слово «попка». Он обещал нашлепать ее по попке! Смущение, такое глубокое, что равного ему Кэтрин не знала за всю свою коротенькую жизнь, окрасило румянцем ее щеки, когда она стояла на крыльце.
Она кивнула.
Вместе с папой она сошла с крыльца и забралась в машину.
Тайлер пошел к себе в кабинет — прочесть утреннюю молитву. Была пятница, и скоро должна была явиться Конни. Он читал уинквортовский перевод трактата «Теология Германика»:[62] «Коль скоро человек воистину помыслит себя всецело коварным, злобным и недостойным, он ввергает себя в такую пучину уничижения, что ему представляется истинно резонным, чтобы все твари небесные и все твари земные восстали против него». Тайлер взглянул на часы. У Конни, видимо, неприятности с машиной из-за снега. «И посему он не станет и не отважится даже пожелать утешения и избавления от мук». Но это же совсем не в духе Конни — не позвонить ему. Он поднял трубку и услышал длинный гудок. «И того, кто уже в сии свои земные дни входит во врата ада, никто не сможет его утешить».
Когда попозже Тайлер позвонил Конни, никто не ответил.
Она так и не появилась.
В субботний вечер, когда дети были уложены, а за окном во тьме падал снег, Тайлер вместе с матерью сидел в гостиной. Маргарет Кэски не произносила ни слова. Наклонив узкие плечи, она поставила чашку с чаем, который приготовил для нее Тайлер, на блюдце, стоявшее на кофейном столике перед диваном. Потом достала носовой платок и приложила к губам.
— Мама, — спросил ее наконец Тайлер, — ты как, нормально себя чувствуешь?
— Мне кажется, — медленно ответила она, — я в жизни своей не слышала ничего более смехотворного.
— Почему же это смехотворно?
Старая женщина глядела мимо него на угол потолка, словно завороженная увиденной там удивительной паутиной, которую никто, кроме нее, не замечал. Она запрокинула голову и долго изучала потолок, прежде чем опустила взор на сына.
— Ты поражаешь меня, Тайлер. Нам свойственно думать, что мы знаем человека, но мы его не знаем. Думаю, на самом деле мы его не знаем.
Острая боль под ключицей пронзила Тайлера.
— Ну скажи мне, почему же эта идея смехотворна? — ласково спросил он, растирая боль большим пальцем.
— Ох, клянусь всеми звездами на небе, Тайлер! У этой женщины образование двенадцатилетней девчонки. У нее нет своих детей. Она замужем за человеком, который пьет. Могу себе представить, что за жизнь у нее дома! Она же странная, Тайлер. Откуда она родом, кстати говоря? Из какой семьи? И ты собираешься доверить ей своих детей?
Теперь наступил черед Тайлера молчать. Разочарование заполняло все его существо, словно какое-то вяжущее средство.
— Ты что, уже высказал ей эту идею?
Тайлер кивнул.
— Вот тебе мое слово, Тайлер: тебе придется сообщить ей, что ничего такого никогда не случится.
— Я думаю, что девочкам необходимо быть вместе.
— И они будут вместе, как только ты найдешь себе подходящую жену.
Слово «подходящую» было похоже на небольшой булыжник, брошенный в него через всю комнату: он откинулся к спинке качалки. Сердце у него колотилось.
— Тебе пришлось много всего перенести, — продолжала мать, — но хребет человека приспосабливается к тяжести ноши, которую он несет, становится тверже, и мне хотелось бы видеть в тебе большую твердость характера.
— Как это — я не проявляю твердости характера? — спросил Тайлер.
— Ты похудел. Ты же большого роста, а крупным мужчинам необходимо иметь мясо на костях, иначе они выглядят больными. А ты все время усталый. И совершенно очевидно, что, кроме тех случаев, когда я приезжаю сюда в конце недели, ты плохо заботишься о себе, ты даже спишь у себя в кабинете, да простит тебя небо! — Голос матери дрожал, и она резко и неприязненно кивнула на дверь кабинета. — Ты живешь вовсе не как цивилизованный человек, Тайлер. Это ужасно. Да и Кэтрин, — добавила она, — теперь такая постоянно хмурая и неприятная.
— У нее же мать умерла.
— Тайлер, ты стал вульгарен. Мне известно, что мать девочки отошла в мир иной. И это ужасно. Это — ужасно. Но так случается, когда на то воля Господа. Я же только пытаюсь указать тебе на то, что ты в эти дни едва можешь выдержать жизнь с одним ребенком в доме, а говоришь мне, что хочешь жить с двумя. Разве ты не испытываешь благодарности за то, что Джинни счастлива? А она счастлива. Я очень хорошо о ней забочусь.
— Я знаю это, мама.
— На самом деле я вовсе не уверена, Тайлер, знаешь ли ты об этом. Ты говоришь, Конни сможет смотреть за ними двумя в течение дня, но ты же представления не имеешь, никакой мужчина не имеет представления, какого труда, двадцатичетырехчасового труда в сутки, требует маленький ребенок. — Старая женщина снова приложила к губам платок, и Тайлер увидел, что рука у нее сильно дрожит. Она добавила: — Ты меня совершенно шокировал, Тайлер.
— Да, я вижу. Но я никак не хотел тебя шокировать. — Однако ему было очень трудно произнести эти слова. Во рту у него пересохло. — Давай оставим этот разговор хотя бы сейчас, — предложил он.
— Я пытаюсь помочь, — проговорила мать. — Я пытаюсь внести свой маленький вклад.
— Да, — сказал Тайлер. — И я благодарен. Все мы тебе благодарны.
«А ты ищешь великого? Не ищи».[63]
Тайлер спал очень мало и стоял теперь перед своими прихожанами, ощущая, что веки его словно выстланы песком. Его проповедь — преобразованная неоконченная проповедь «Об опасностях личного тщеславия» — называлась теперь «Есть ли смысл в современной эпохе?». Пауль Тиллих, говорил Тайлер, покашливая, утверждал, что беспокойство есть феномен современного человека. И почему бы этому не быть именно так, раз современная культура допускает, чтобы мы поклонялись самим себе? Почему же нам не страдать от беспокойства? Эпоха торжества естественных наук и наук социальных позволила нам поверить, что великая тайна — кто мы такие? — может быть объяснена, вместо того чтобы отметить эти открытия как новый пример непостижимости Господа. Как же нам не испытывать беспокойства, когда нам твердят, что любовь есть всего лишь механизм самообслуживания природы? Когда нас убеждают, что все беды мира заключены в подавленных воспоминаниях детства? Но сын царя Давида, Соломон, самый мудрый и самый богатый из царей древних времен, человек, никогда не слышавший ни о Хрущеве, ни об атомной или ядерной бомбе, ничего не знавший о Галилее (который до самого конца сохранил свою веру), не ведавший ни физики, ни биологии, ни психологии, — этот человек, когда писал свои книги Екклесиаста, задавал те же самые вопросы, что мы задаем сегодня. И заключил, что, без способности видеть жизнь как дар из десницы Господа, все есть суета и томление духа.
62