Сергей Михеенков
Пречистое Поле
Пуля пролетела, назад не воротится.
Глава первая. ПЕРВЫЙ СОЛДАТ
Душным июньским вечером, еще не улеглась в селе Пречистое Поле пыль от коровьего стада, прошедшего по давно не мытой дождями дороге, в поле, на самой его горбовине, увидели идущего большаком человека. Человек тот, как видно, шел издалека, может, от самой станции Новоалександровской, а то и подальше откуда, — походка у него была тяжелой, будто нес он на своих плечах непомерный груз не одной дороги. Так-то оно и было, но поначалу этой особенности никто из пречистопольцев, даже самых внимательных и памятливых, не разглядел; человек и человек, идет себе своей дорогой, мало ли тут прохожих. Но когда тот сошел с большака на выгон и остановился около гонявшей мяч ребятни, бабы, доившие возле крайних изб своих коров, посмотрели на путника с тревогой, которую и сами себе не могли объяснить, и это разволновало их привыкшие к покою размеренно и однообразно текущих дней сердца еще сильнее, и подумали: «Господи, да ведь это солдат какой-то, и с ружьем вон даже…» Они оставили подойники и разглядели, что и одежда на нем какая-то чудная и сильно поношенная: старопокройная гимнастерка с накладными карманами, такие нынче уже и забыли, шинель в скатке через плечо, ботинки, обмотки. Бабы наспех выдоили коров, заметив между прочим, но как-то рассеянно и без особой озабоченности, никак пока что не связывая это обстоятельство с приходом в село незнакомца в солдатской одежде, что молока они дали сегодня меньше, чем обычно, проводили их в хлева, нашлепывая ладонями по бокам и мосластым крестцам, и молча, кто присев на крыльцо, кто опершись на штакетник, кто затаившись под ветлой, стали ждать, куда же солдат пойдет дальше. Словом, бабы есть бабы, племя прелюбопытное, притаились — авось что и высидишь, благо все
дневные дела уже, кажись, переделаны, сверху не каплет и снизу не пылит, а тут, глядишь, будет о чем языком попеть.
А солдат постоял возле игравших в футбол мальчишек, раза два поддал шарахавшийся к нему под ноги мокрый от росы мяч, что привело в невообразимый восторг играющих, спросил у них что-то, посмотрел на пречистопольские дворы, посмотрел пристально и не раз, поправил на русой голове пилотку, выгоревшую до такой степени, что в сумерках она казалась белой, как дорога, и пошел не но улице, а мимо крайних бань, понизу, как пришлый ни за что не пошел бы, перебрался через ручей и скрылся в ольшанике.
— Да кто ж это такой? — окликнула одна молодка другую.
— А я тоже не узнала. Прошел… Чужой вроде, — ответила та, кутаясь в короткую шерстяную кофту. — Молодой. Или мне это показалось. И одет в военное.
— Э-э, девки, да что ж вы-то не разглядели, у вас же глаза моложе моих, — подойдя к молодкам, сказала третья, по голосу старуха, и высморкалась в передник.
Те все еще смотрели за ручей, куда уходила тропинка, соединявшая одну часть деревин с другой, прозванной когда-то Михалищами. Потому что жили там, как на выселках, одни Михалищины. Теперь дворов в Михалищах стало меньше — всего шесть. Да и в тех шести живут уже не одни Михалищины.
— Нет, девки, чужой так-то по нижней стежке не пошел бы. Чужой бы по дороге пошел. Это вы когой-то из своих не признали.
Та из молодок, которая начала разговор и вокруг которой начали собираться остальные, окликнула сына. Прибежал тот не сразу, запыхавшийся, недовольный; она его сперва выбранила, но бранила не зло, а так, по привычке; и как бы между прочим спросила, кто это к ним подходил давеча и о чем расспрашивал.
— Солдат какой-то, — ответил мальчик. Говорил он торопливо, сбивчиво, и то и дело поглядывая на своих товарищей, гоняющих мяч по набрякшему росой выгону. — Спросил, жива ли Павла Михалищина. Мы сказали, что жива, что живет в Михалищах, за ручьем. Тогда он сказал нам спасибо и пошел. У него винтовка была. Видели? Ма, а зачем ему винтовка?
— Погоди. Так и спросил, жива ли Павла? — переспросила мальчонку старуха.
— Ага, так и спросил, — подтвердил тот торопливо, — жива ли. говорит, Павла Михалищина? А что?
— Ничего. Стежку на Михалищи вы ему указали?
— Ничего мы ему не указывали. Когда он спросил про бабку Павлу, мы сказали, что туда надо, за ручей. Хотели Митьку послать, чтоб дорогу показал, все равно плохо играет, два раза его уже прогоняли с поля, а он опять напрашивается. Только солдат нам сказал, что провожать не надо, сам, говорит, знаю. Мам, а мам, ну я побегу? А?
Они отпустили мальчонку, тот, шумя мокрыми от росы штанинами, отстрельнул обратно на выгон, в ребячью гущу. И старуха, прижав ко рту смуглую увядшую ладонь, сказала:
— Девки… Ой, девки! Я ж, милый, кажись, признала его. Ее обступили еще плотнее и молча ждали. Ждали терпеливо, а может, просто боялись лишнего и неверного, слова.
— Я как глянула, так, девки, — и походка его, и ростом такой-то, и плечами так вот поводит, когда задумавшись… Ага, милый, точно он. Он! Да только как же это?.. — старуха обвела всех растерянным взглядом, должно быть, соображая, не сбрендила ли она часом с умного порядка, но причин тому не нашла и тут же поправилась, подобрала губы и оглянулась в сторону михалищинской стежки, которую здесь звали нижней.
— Ну? Кто? Ты ж, баб Шур, скажи хоть, кто? А то наговорила, наплела…
— Наплела… Я-то не наплела. Григорий это. — Какой такой Григорий?
— Гриша Михалищин, Пашин мужик. Вот кто.
— Муж бабкин Павлин, что ли?
— То-то и дело, что он самый и есть.
Молчание густело, как темень. А когда заговорили, то говорили тихо.
— Какой, баб Шур, Григорий? Ну что ты такое говоришь? — Да вы его и знать-то не знаете.
— Как же так, не знаем? Если наш, пречистопольский… Мы ж тут, баб Шур, всю жизнь никак живем.
— Всю жизнь… А велика ли ваша жизнь? Он, Григорий-то, во-он еще когда на войну ушел. Откуда ж вам знать его? — старуха вздохнула, подобрала под груди беспокойные руки, покачала головой. — Все они тогда на войну пошли. А вы что… Вы ж, девки, во-он уже когда родились, вас уже после войны бабы в пеленки нашвыряли.
— Баб Шур, ну что ты такое плетешь? Она ж, бабка Павла, с войны вдова. И муж ее, я не знаю, как его звали…
— Григорий, — подсказала старуха.
— Ну, Григорий. Но он погиб. На прошлой неделе Степан Петрович посылал меня еще всех вдов солдатских переписывать. Я и к бабке Павле заходила. Она сама сказала….
— И правда, погибший он у нее, — подтвердила старухину неправоту другая из молодых. — На обелиске вон имя его значится. А этот же, который пришел, молодой совсем. Похож, может, баб Шур? В форме, в пилотке Вот и обозналась?
— Да то» то и оно-то, что вы на все поглядели, да всего-то и не увидали. Форма у него какая? А, во… Форма-то нынче
у солдат другая. Я хоть и старая, а знаю. А этот — в ботинках, в обмотках.
— Ой, ну хватит вам языками молоть. Вот как возьмутся за что… А ты, баб Шур, хоть бы думала, что говоришь, — молодой голос был громким, неуместно громким, и, наверное, оттого на говорившую тут же зашикали, остепенили.
Кто-то вздохнул, и тут же завздыхали; заохали остальные. А молодка, минуту назад громко возражавшая бабке Шуре, недоверчиво и с некоторой даже, обидой взглянула на старуху, подняла с земли ведро, в котором, шурша, еще оседала теплая молочная пена, и сказала тем же громким голосом:
— Ой, и наслушаешься тут с вами. Может, тут где поблизости учения проходят, вот и отстал солдат. А мы уже — Григорий какой-то к бабке Павле вернулся. Охохонюшки-и! И чего только не наплетут люди! Вот так и нам с Васей запрошлым летом так-то вот тоже чужой грех приклепали — будто сено колхозное мы с заливного луга увезли. А все вот так: сама не видала, а другому передала, а та уж по-своему переврала, — и зевнула, прикрыв ладонью рот, и пошла к дому.
— То-то ж все так: пришел ввечеру, а вышел поутру — скажут, что ночевал, — укололи ее вслед.
Погодя другие тоже стали расходиться.
И только три старухи долго молча стояли поодаль на краю выгона и смотрели в сомкнувшуюся темноту, откуда, еще минуту назад ее видать было, приходила в Пречистое Поле белая, как выгоревшая солдатская пилотка, дорога, так обманувшая их однажды в год всеобщего возвращения. А потом одна, упрекнув молодых, сказал: