Иногда на меня находит что-то вроде умопомрачения. В такие минуты я кажусь себе ничтожеством, беспричинная злоба охватывает меня. Сегодня это со мной случилось в самый неподходящий момент: только что вернулась Жозефина. Она, по обыкновению, долго плескалась за ширмой и вышла ко мне розовая, как помидорчик, только что снятый с грядки. А я уже был в экстазе, хотя внешне ничем не выдал своего состояния. Я не писал, а медленно складывал тетради в стопу. Объемистая стопа получилась.
— Мон шер, как тебе сегодня писалось? — спросила моя ундина и обняла меня сзади за шею.
— Хорошо, Жози. Я еще никогда не был так уверен в том, что все написанное мной не стоит ломаного гроша, — сказал я, ворочая в камине жаркие угли.
— Тебе нельзя перегреваться, мон шер, это тебе вредно, — Жозефина старалась заглянуть мне в глаза. Она, должно быть, о чем-то догадывалась, но не настолько, чтобы помешать мне исполнить то, к чему я уже подготовил себя. Терпеливо выслушав ее, я швырнул всю стопу в огонь и отгородился от своей инженю раскаленными щипцами. Жозефина в отчаянии заломила руки над головой, глаза у нее сделались темными, почти черными.
Все было кончено. Я снова господин Икс, и снова «вещь в себе», жалкая политическая мумия.
Пустота.
Мой мозг размягчился. Проклятое серое вещество, это жидкое немецкое мыло, больше не желает служить мне.
Но Жозефина снова принесла бумагу: десять тетрадей.
— Пиши, Эрик, — сказала она, — не ты первый и не ты последний сжигаешь свои рукописи.
— Да, да, моя красавица, моя крошка Жози, зови меня теперь — Роман де Малиньяк.
Услышав от меня известное изречение «книги рождают книги», она принесла мне «Отверженных» Гюго. Разумеется, я и раньше читал этот роман, но сейчас накинулся на него со страстью одержимого. Именно так, а не иначе следует мне писать, ведь так много у меня общего с Жаном Вальжаном! Правда, я не покушался на серебряные подсвечники, но курицу, курицу я украл. И украл дважды.
Это было в далекую пору моего бродяжничества. Однажды мы втроем — я, Глотковский Стась и Сенька Выкидыш — придушили курицу и удрали на берег глухой протоки, заросшей по берегам густым тальником. Сквозь туманное небо светило бледное солнце. Мы устроились на ночлег в песчаной пещере, предварительно натопив ее, как печь. Это было чудесно: в пещере теплота, а перед входом краснеет горка горячих углей. Я предложил испечь на этих углях нашу курицу вместе с перьями по индейскому способу. Я был самым начитанным из всей тройки и потешал своих «коллег» рассказами о краснокожих, разумеется, многое привирал, но бродяжки слушали меня, раскрыв рты от изумления. Именно поэтому они и доверили мне жарить курицу, а сами вскоре захрапели в пещере. Я же принялся за жаркое. Выпотрошил курицу, сложил ей в нутро все съедобное, потом старательно обмазал илом и сунул в горячие угли.
Вскоре от углей повеяло таким ароматом, что у меня закружилась голова. Я несколько раз в нетерпении разбрасывал угли, вдыхал невообразимый запах, любовался корочкой, сквозь которую проступал жир и выбивались струйки пара, потом засыпал курицу снова. Наконец мне показалось, что жаркое дошло, и я извлек его, чтобы попробовать. Мои приятели посапывали во сне, причмокивали губами и облизывались.
Чтобы продлить удовольствие, я не сразу разломил самодельную жаровню, а отколупывал от нее кусочки и нюхал их. Вместе с корочками засохшей глины отставали и перья. Потом, не устояв, я положил курицу на пиджак и, вздрагивая от нетерпения, быстро очистил ее от глины. Курица лежала передо мной исходящая паром, горячая, До нее нельзя было дотронуться. Едва дождавшись, когда она немного остынет, разломил ее пополам, а потом разорвал каждую половину. И тогда, вполне резонно решив, что одна часть оказалась лишней, я, обжигаясь, съел ее вместе с косточками и принялся за другую, законную, а затем, махнув на все рукой, съел остальное. Потом замел следы: выбросил в речку все корочки, набрал свежего ила, сунул в него перья, папки, голову, тщательно огладил, зарыл в угли, а сверху набросал хвороста, которого хватило бы зажарить и барана.
Сенька Выкидыш проснулся первым и кинулся к огню обнаружив подвох, завизжал как поросенок и начал тузить меня кулаками Стась тоже проснулся, понял в чем дело, выбрал удобный момент и пнул меня в пах, а когда я скорчился от боли, они оба враз навалились на меня и били до тех пор пока я не потерял сознания. Это и спасло — иначе убили бы. Они ушли оставив меня возле полыхающего костра, и больше я их никогда не видел.
Ах детство, милое жестокое детство! Как все было в нем просто и объяснимо. Теперь же во мне поселились два человека. И каждый из них отстаивает свое. Подобно Демосфену, я оттачивав свой слог манеру говорить, но не нуждался в камешках. Свою ораторскую технику я выработал с помощью внутреннего двойника, в постоянных с ним спорах. И что удивительно: я мог с одинаковым убеждением отстаивать крайне противоположные точки зрения. С большевиками я был убежденным большевиком, с меньшевиками тоже находив общий язык — и тогда мои прежние убеждения казались мне эфемерными. Именно поэтому я с такой непосредственностью разговаривал с монархистом Белецким, который умел всюду втереться, и его заместителем Виссарионовьм довольно бесцветной личностью. Не знаю, но, по всей вероятности, я нашел бы точки соприкосновения и с эсерами и даже с анархистами. Я был многолик (а может быть, безлик?)… Так я думаю теперь, очутившись перед белым листом бумаги. Ведь белый лист — это тоже мой двойник. Если бы у меня был друг, я мог бы поделиться с ним своими сомнениями и, может быть, со временем обрел бы свое лицо. Но едва я сходился с кем-нибудь, как мой двойник вставал на дыбы, он ревновал меня. Если я разговаривал с Родзянко или с тем же Белецким, я находил, что прав Ульянов, а при встрече с последним не мог принять полностью его платформы и склонялся в сторону, противоположную его взглядам. Наверное, поэтому, когда Белецкий редактировал мои речи, сглаживал острые углы, я не особенно сопротивлялся, вернее, сопротивлялся только из опасения быть разоблаченным. Словом, я необычайно ловко лавировал между Сциллой и Харибдой. И потом, меня забавляла вся эта словесная эквилибристика. Я брал речь и на ходу слегка переиначивал ее, говорил страстно и так убедительно, что рабочие награждали меня дружными рукоплесканиями за мою смелость, которая на самом деле смелостью не была.