Однако то, что для Жозефины было радостью, для него оборачивалось непредвиденной помехой. Занятый самим собой эгоцентрист, он меньше всего думал о потомстве и терпеливо выжидал подходящего момента, чтобы разом и без лишних хлопот поставить все на свои места. Обаятельный, предупредительный, нежный, каким только и может быть влюбленный, он рисовал радужные картины и мало-помалу убедил Жози сделать аборт.
Пожалуй, все обошлось бы вполне благополучно, если бы у Жози не открылось сильное кровотечение.
Когда кончились муки Жози, страшная усталость сковала ее члены, а глаза ее, большие, невероятно расширенные, будто остекленели. Лоб покрылся капельками пота, щеки слегка порозовели. По ним непрерывными струйками бежали слезы. Она слизывала их и шептала сухими, потрескавшимися от внутреннего жара губами:
— Эрик, где ты, Эрик?
Он стоял на коленях, гладил ее руку, похожую на птичью лапку, и бормотал:
— Жози, яблонька моя, милая Жози… — Кто знает, быть может, в эту минуту в нем пробудилось искреннее чувство и он действительно желал добра маленькой куртизанке? — Все обойдется, и мы с тобой обязательно уедем в Париж, у нас с тобой накопились сбережения, мы купим домик и заживем по-королевски!
Слышала ли она его? Пожалуй, нет, просто бредила, но бредила, казалось, вполне осмысленно:
— Да, да, мой милый, я не говорила, а теперь скажу: у меня в матрасе, у стены, зашиты дорогие вещи, я зашила их давно-давно, когда ты еще любил меня…
— Тише, тише, — он склонился над нею, положил пальцы на ее жаркие губы, обернулся к сиделке, которая, вытянув шею, силилась подслушать, сказал хриплым, свистящим шепотом: — А ты что стоишь, старая? Получила свое — и убирайся.
Сиделка не сдвинулась с места, лишь покивала головой, насаженной на гофрированную шею, похожую на противогазную кишку.
— Убирайся!
— С кем ты, милый? — очнулась Жозефина, хотела еще что-то спросить, но не смогла, лишь пошевелила губами.
Он выпроводил старуху, закрыл за ней дверь, потом неторопливо набил табаком своего «Мефистофеля» и сделал глубокую затяжку, отчего его щеки запали, соединились во рту одна с другой. «Пора все это кончать», — подумал он, следя за тем, как струится, распускается цветком голубоватый дым.
…То, что там, в этом матрасе, больше не было ни одного колечка, она поняла не сразу, а когда поняла, то в тот же миг в ее мозгу вспыхнуло и тотчас погасло одно слово: «Уехал». Больше не на что было надеяться. Он уехал в свою проклятую Россию. И это произошло не вчера, даже не позавчера. Он уехал сразу же, наверное, в тот самый страшный вечер.
Даже тех усилий, которые Жозефина потратила, чтобы приподняться и пощупать шов матраса, хватило с лихвой: она снова потеряла сознание.
Временами она все же поднимала веки, но тотчас опускала их — даже это отнимало у нее стельке силы, что виски становились влажными.
Она умерла, будто уснула.
Малиновский вышел на площадь Белорусского вокзала — безупречно одетый, с чемоданчиком в одной руке и стеком в другой. Представительный, вполне импозантный мужчина в котелке и лайковых перчатках, в клетчатых брюках и ярко-желтых ботинках ни у кого не вызывал особого любопытства.
Он предполагал вначале осмотреться в Москве, а потом поехать в Петроград и сдаться там властям. Так, ему казалось, будет лучше. Думал: никогда не откроются его доносы, охранка уверяла, что и следа не останется, все расписки уничтожат. Еще в немецком плену прикидывал: мол, если вернется, не будет рядовым работником, а в силу присущих ему качеств опять выдвинется, в гору пойдет… Неясное будущее, туманное прошлое объединились в нем. Иногда он вспоминал о покинутой Жозефине, но вспоминал совершенно бестрепетно. Ей уже ничем нельзя было помочь, она потеряла слишком много крови, она была обречена. Правда, стоило ему пригласить хорошего врача — и Жози, пожалуй, оправилась бы. Но он не располагал для этого достаточными средствами. Вынутые из матраса драгоценности пошли на оформление проездных документов, на приличное платье. Обошлось все это страшно дорого. Теперь все эти треволнения, слава богу, остались далеко позади.
Остановившись у своего давнего приятеля на Верхней Масловке, Роман Вацлавович провел несколько дней в бесцельных блужданиях по Москве, испытывая внутреннее удовлетворение при виде заколоченных витрин и всеобщего запустения.