Ни одного сколько-нибудь ценного материала следствия не пропустил государственный обвинитель. Он изучил показания всех свидетелей, в том числе Свердлова, Крупской, Бадаева, Ногина и других, проанализировал и протоколы допросов меньшевиков Гольденберга, Плетнева, Малянтовича, Никитина… Еще и еще раз перечел документы департамента полиции. В конце концов он добился ясности. Нет, не заблудшая овца, а иезуитски изощренный, матерый провокатор, враг предстал перед Николаем Васильевичем.
40
Подсудимый безостановочно ходил по камере. Он старался ставить ступни таким образом, чтобы со стороны можно было видеть его предельную усталость. Временами он морщился, чуть слышно бормотал:
— Нет, так не годится, получается косолапость. Ноги лучше слегка подгибать в коленях… Надо, чтобы перед судом предстал несчастный, истерзанный душевными борениями человек, а не жалкий провинциальный актеришка.
Иногда подсудимый настолько входил в роль, что его начинало и на самом деле слегка пошатывать. Теперь, когда до суда оставались считанные часы, он с особенным тщанием взвешивал свои потенциальные возможности. Главное, основное в его положении — вызвать к себе сочувствие. Только в этом случае его покаянная речь может произвести должное впечатление. И этому должно способствовать все.
Если бы кто-то скрытно наблюдал за подсудимым, он был бы озадачен происходившими с ним переменами. Прежде всего это касалось его лица, будто он поминутно менял маски.
Звякнул замок. В камеру вошел государственный обвинитель Крыленко.
Этого Роман Вацлавович совсем не ожидал: с койки поднялся излишне торопливо и некоторое время никак не мог обрести подходящего случаю выражения лица, молча теребил подол своей помятой рубахи. Взыграла спесь — это было выше его актерских возможностей. «Что же я?» — мелькнуло у него в голове, и тут же губы его непроизвольно сложились в надменно вежливую полуулыбку, подбородок приподнялся сам собой.
«И чего петушится человек?» — подумал Николай Васильевич. Он и не подозревал о том, что перед самым его приходом Роман Вацлавович старательно разыгрывал пантомимы. Сейчас, застигнутый врасплох, он даже не сумел вовремя выбрать подходящей мизансцены, глядел на государственного обвинителя с обычным своим раздражением.
— Садитесь, Малиновский, — небрежно сказал Николай Васильевич.
«Проклятье, он видит меня насквозь!» — Роман Вацлавович чуть не заскрипел зубами, отрицательно покачав головой, однако, чтобы унять дрожь в коленях, тут же опустился на койку, обхватил голову руками. Так он сидел с минуту, потом отнял руки, уставился в угол камеры. Глухой, надтреснутый голос, казалось, возник из небытия:
— Однажды мне Ульянов сказал…
— Не надо, Малиновский. Решение по вашему делу вынесет революционный суд. — Николай Васильевич сел на табурет, поймал ускользающий взгляд подсудимого. — Ответьте мне: зачем вы вернулись в Россию?
— Даже собака в предчувствии смерти ползет к родному порогу, чтобы околеть дома.
— Занятно, хотя и не очень логично. Положили на чаши весов жизнь и смерть, а сами украдкой подглядываете: что перетянет? Где ваша искренность, гражданин Малиновский?
Малиновский молчал. Точно в забытьи он поднялся, потом снова сел. На какую-то долю минуты он утратил контроль над собой: челюсть у него отвисла, страх перед возмездием, запрятанный, казалось, так глубоко, выражали его бесцветные, по-собачьи влажные глаза. Пошарил рукой под ватной подушкой, вынул пустую папиросную коробку, смял ее.
Домой Николай Васильевич добирался в кромешной темноте: ни один из уличных фонарей не горел, лишь кое-где эту темь размывали редкие костры, возле которых грелись солдаты и красногвардейцы. Огонь выхватывал из темноты их строгие или смеющиеся лица. Один из солдат показался знакомым. «Неужели Медведяка? — подумал Николай Васильевич. — Нет, кажется, не Иван. Этот ниже и не такой обросший». Под ногу подвернулась рама, вздыбилась, больно ударила по колену. Он зажег спичку, присмотрелся: это был портрет Николая II, выброшенный, должно быть, из окна и теперь припечатанный сапогом. След от сапога пришелся на бороду императора, смешно удлинил ее.