— Бога нет во всей России, — пошутил депутат Муранов.
— Больше выступать не буду, — резко сказал Малиновский.
Весь перерыв он возбужденно говорил о том, что его все бросили, а он не железный, хотя и металлист по профессии; много курил, прикуривая папиросу от папиросы. Ему сочувствовали, его успокаивали, а он отвечал отрывисто и раздраженно.
Однажды, уже в мае четырнадцатого года, Малиновский сказался больным и уехал куда-то в пригород. Он и на самом деле заболел, перенес нервный приступ и уединился на даче своей любовницы, которую в шутку называл «графиней Зет». Побледневший, осунувшийся, он заперся у себя в кабинете и нещадно дымил. Временами он вскакивал с дивана и начинал быстро ходить по кабинету, бормоча что-то несвязное. «Графиня» со страхом поглядывала на него в замочную скважину.
Пометавшись из угла в угол, он садился за стол и что-то подолгу писал, перечеркивал, рвал написанное. «Графиня Зет» несколько раз пыталась войти к нему, но он встречал ее таким ненавидящим взглядом, что она торопливо убиралась восвояси.
Он писал. Писал одну и ту же фразу: «Я, депутат Четвертой Государственной думы, слагаю с себя полномочия и ухожу…» Фраза так и оставалась незаконченной, а он начинал тут же или на новом листе: «Я, депутат Государственной думы…»
Для членов фракции он как в воду канул. Придя к определенному решению, он не хотел встречаться со своими коллегами, так как понимал, что задуманное им дело резко расходилось с требованиями партийной дисциплины и этикой. Более того, он опасался, что товарищи начнут его уговаривать, убеждать не делать того, что он задумал, а кончилось бы все это… Впрочем, неизвестно чем бы оно кончилось. Он сейчас меньше всего думал о своих обязанностях, надо было уходить. И для этого были веские причины, о которых ему ни с кем не хотелось говорить. Отсидевшись у «графини», он через некоторое время обрел относительное спокойствие и явился в Государственную думу в то время, когда там не могло быть его соратников по фракции. Зачем лишние разговоры, если он принял единственное и бесповоротное решение?
Было около четырех часов дня. Он быстро вошел в кабинет Родзянко, забыв поздороваться, бросил ему на стол какую-то бумагу и сказал:
— Прощайте, господин председатель, вам больше не придется грозить мне лишением слова.
От неожиданности Родзянко привстал. Тучный и массивный, он как-то сверху взглянул на вошедшего.
— Объясните, что сие значит? — спросил Родзянко, хотя все отлично знал. — Я ничего не понимаю, будьте добры, изложите без мелодраматических жестов. Уходите? Как вас следует понимать?
— Прочтите это, здесь все объяснено. Я слагаю обязанности депутата Думы и уезжаю за границу.
— Когда? — иронически поинтересовался Родзянко. — Так сразу, так внезапно, но скажите, пожалуйста, чем все это вызвано, и я как председатель Думы постараюсь понять вас.
Родзянко опустился в кресло, взял брошенную Малиновским бумагу, но читать ее не стал. Он все еще смотрел на депутата, который и не собирался садиться на предложенный стул, стоял в позе Наполеона, казалось, наслаждаясь произведенным эффектом.
— Прощайте, Михаил Владимирович, бог даст, еще свидимся, но, полагаю, уже не в Думе, — сказал Малиновский и, резко повернувшись на каблуках, вышел из кабинета озадаченного председателя.
Из членов социал-демократической фракции в зале Думы все-таки оказался один, Муранов. Узнав о решении Малиновского от Родзянко, он при первой возможности позвонил коллегам. Через полчаса, когда все собрались, Родзянко уже сделал с трибуны официальное сообщение о случившемся. Фракционеры недоумевали и никак не могли взять в толк, почему Малиновский ни с кем из них не посоветовался, решил все сам, будто и не являлся членом одной с ними политической организации.
— Странная, больше чем странная выходка, — задумчиво бормотал Бадаев, топорща усы, — и я не нахожу ей сколько-нибудь здравого объяснения.
— Мальчишество! — воскликнул Муранов. — Мог бы предварительно посоветоваться с нами. Возможно, у него и есть причины, неизвестные нам. Но, если бы сказал, мы постарались бы понять его и решить все коллегиально, без спешки и нервозности.