Он был умен, этот жандармский офицер. Я уяснил главное, уяснил, что теперь не я против закона, а закон за меня, со всей государственной машиной, которая способна измолоть уголовника, но также способна поднять его из небытия, если он будет служить ей верой и правдой. Когда я заикнулся о жалованье, офицер улыбнулся:
— Пока вы дилетант. Вы знаете, что такое дилетант? Нет? Вам нужна школа, необходима выучка, чтобы обрести профессиональные навыки. На первый раз я сделаю у себя пометку. Отныне вы будете числиться у нас под псевдонимом Эрнест, в вас есть что-то немецкое. И вообще вы нам подходите. Позднее я найду способ установить с вами связь. Не совершайте самостоятельных шагов. Это может все испортить. Итак, всего вам доброго, Эрнест, желаю вам всяческих благ и преуспеяний на новом поприще.
Так я стал Эрнестом, Эриком, как называет меня Жозефина.
Дай бог памяти, это было, кажется, в седьмом году. Да, да, первая революция захлебнулась. Для меня же это была вторая революция, революция в самом себе. Прежний человек во мне умер, народился другой, самонадеянный и самолюбивый. Да, я, пожалуй, нашел слово, которое достаточно полно объясняет мое тогдашнее поведение. Самолюбие, вернее — честолюбие. Вот почему меня нисколько не огорчало то, что я на первых порах работал на охранку безвозмездно. Для меня было наградой уже и то, что я обрел свою точку опоры на земле.
Итак, осведомитель по кличке Эрнест. Нет, в то время я работал под псевдонимом Портной, потом стал Иксом и был зачислен в штат с жалованьем в сто рублей. Я довольствовался тем, что иногда сообщал охранному отделению некоторые явки и фамилии. К тому времени я еще не созрел для того, чтобы подготовить и осуществить провал целой организации, пошатнуть сами устои революционной борьбы. Мои способности очень проницательно определил директор департамента полиции Белецкий. Он понял, что мое назначение не в мелком филерстве, что я гораздо более крупная купюра, хотя и разменивался порой в силу разных обстоятельств на сребреники.
Нет, я не Бальзак, крошка Жозефина. Я, скорее всего, Жозеф Фуше, перехитривший в свое время Наполеона и Робеспьера…
— Здравствуй, Эрик де Бальзак! — Легка на помине. Я не слышал, как она вошла. Теперь вот стоит, перелистывает мою тетрадь и улыбается напомаженными губами. — Эрик, у меня мысль: поедем в Швейцарию!
— Нет, Жозефина, мне нечего делать в Швейцарии, — сказал я, по привычке поцеловав ее в наклеенную мушку. — Зачем ты красишься, Жози?
— Я сейчас! — она юркнула за ширму, пополоскалась там и вернулась порозовевшая, даже ресницы отмыла.
Ах, если бы и я мог так же смыть свою неопределенную краску…
Связь с охранкой помогала мне выглядеть бесстрашным, смелым до отчаянности подпольщиком. Я не пропускал сколько-нибудь многолюдного собрания, выступал с речами, налаживал связи, вел обширную организационную работу — и, разумеется, вскоре был замечен и отмечен… К тому времени департамент уже довольно высоко ценил меня, мне повысили жалованье, а однажды послали в Прагу, снабдив добавочной суммой к жалованью. Я должен был встретиться с Ульяновым, войти к нему в доверие, остановить на себе внимание как его, так и окружающих его людей, собрать как можно более точные справки о задачах момента и произвести своими выступлениями известное впечатление в свою пользу.
Признаюсь, мне не особенно понравилось это поручение. Слишком велик был риск, но все уладилось.
Ко мне вышел человек среднего роста, весьма плотного телосложения. Он пожал мне руку так крепко, как это умеют делать очень сильные, искренние люди. Во взгляде, в прищуре его монгольского разреза глаз я сначала не увидел ничего, кроме обыкновенного любопытства при виде незнакомого человека. Он сказал:
— Много наслышан, но представлял себе вас несколько иначе.
Что ему не понравилось во мне? Он ничем не выдал своей настороженности, но теперь я твердо знаю: что-то его не устраивало в моей внешности, а быть может, в манере держаться, говорить. Не знаю, но я почувствовал это кожей. Возможно, я слишком был многословен или смотрел недостаточно твердо, но у меня осталось впечатление, что он испытал некоторое разочарование, когда увидел меня. Теперь я понимаю: он, как человек очень цельный, не терпел никакой двойственности, а как я ни старался, она, эта самая двойственность, раздвоенность, проступила в чем-то для меня неприметном. Иначе ничем не могу объяснить того чувства досады, какое испытал я после того, как вышел на улицу. Впрочем, не знаю, быть может, мне это просто показалось.