— Слушаюсь! — пристукнул каблуками унтер и вышел. Зло он сорвал в коридоре, крикнул: — Пинча, следуй за мной, да поживее, ворона!
По пути в больницу Скрябов неповоротливо размышлял: «А кто их знает, этих политических? От них всего можно ожидать. Неровен час, что-нибудь у ней и окажется крамольное, вот тогда Пинчагин возликует».
…Галю доставили в кабинет Белонравова. Он улыбнулся, протянул ей конфету.
— Ну как, голубушка, поправляемся помаленьку? — спросил он и погладил девочку по голове. — Ты очень любишь свою маму?
Галя кивнула утвердительно, — лицо Белонравова расплылось в широчайшей улыбке.
— Молодец, так и надо. У меня тоже есть такая же девочка, как ты, и она тоже очень любит свою маму. Скажи, если твою маму посадят в тюрьму, тебе будет жалко ее? Конечно, жалко — ты же умница. А как звать твою куколку?
— Нина.
— У моей дочери тоже Нина. Дай-ка, я ее поближе посмотрю. Ух, какое у неё красивое платьице! Мама шила или сама?
— Мама.
— Хорошая у тебя мама, — приговаривал добрый дядя, разглядывая куклу. Потом его подбородок вжался в воротник, брови насупились, и он сдернул с куклы парик. Но, конечно, ничего там не обнаружил, пошлепал куклу по лысой теперь голове и вернул Гале.
— Ей больно, — сказала Галя.
Лицо у дяди сделалось сердитым, даже злым. Он позвонил, и когда вошел усатый, коротко бросил:
— Увести.
Между тем Николай Васильевич в своей одиночке не находил себе места. Он знал, что после его ареста не оставят в покое и его жену. Но чем он мог помочь, чем мог помочь узник узнице? О Розмирович наверняка все было известно, как, впрочем, было все известно и о самом Николае Крыленко. Белонравов сказал ему при первой встрече:
— Рад видеть вас в добром здравии, товарищ Абрам, господин Крыленко — Гурняк — Постников — Рено — Абрамов. Какая кличка, то бишь какой сейчас у вас псевдоним? Ну да это неважно. И названных вполне достаточно, как вы полагаете, Николай Васильевич? Мы с вами, кажется, знакомы? — пошутил Белонравов.
Конечно, он хорошо помнил учителя словесности из люблинской школы имени Сташица и теперь разглядывал его с явным интересом, отметил про себя: «Возмужал, в лице появилась жесткость». От подполковника не укрылось и то, что бывший учитель остался верен своей прежней привычке — одевался аккуратно, элегантно. Он вошел в кабинет с видом визитера: при галстуке, в костюме-тройке. Это почему-то особенно не понравилось Белонравову, однако он сохранил приветливое выражение лица, спросил весьма благодушно:
— Отвечать, разумеется, не желаете?
Николай Васильевич и на этот раз промолчал. Впрочем, подполковник, кажется, и не собирался допрашивать: покуривал, пускал дым из ноздрей двумя струйками и, блаженно полузакрыв глаза, смотрел на арестованного. Он был еще далеко не стар, этот подполковник, лишь на висках пробивалась ранняя седина. И если бы не форма, его можно было бы принять за одного из тех интеллигентов-либералов, с которыми Николаю Васильевичу приходилось сталкиваться в студенческие годы.
Белонравов протянул пачку папирос:
— Закуривайте, пожалуйста. Возьмите всю пачку, а я, пожалуй, сделаю сегодня перерывчик. Пагубная привычка, доложу вам, Николай Васильевич. Очень пагубная. В Люблине, если помните, я почти не курил… Заботы, заботы одолевают, вот и находишь, стараешься найти спасение в папиросе. А что здесь хорошего? Кашель по утрам, одышка и прочие прелести. Обязательно брошу. С сегодняшнего дня. У меня сегодня весьма приятный день. С вами вот довелось снова встретиться, и вообще дела идут лучше не придумаешь.
«Напрасно радуетесь, господин подполковник, Московский комитет хотя и разгромлен, но районные комитеты продолжают действовать, — подумал Николай Васильевич. — Однако что же он тянет время? Не допрашивает, исповедуется. Нет, вероятно, не все у них идет гладко, как ему хочется показать. О чем он думает, этот преуспевающий чин? Старается исподволь подобрать ко мне ключик? Шут с ним. В конце концов, в кабинете — не в камере, здесь светло и сухо и небо не в клеточку».
Глядя на царский портрет — Николай II попирал массивный багет армейскими сапогами, — Крыленко неожиданно вспомнил бал в Петербургском технологическом институте.
Залы были полны народу. Под светом люстр кружились пары, слышался молодой смех, играла музыка. А в это время в большой физической аудитории никто не смеялся, но точно так же было оживленно: студенты и молодые рабочие только что приняли решительную резолюцию, в которой призывали к свержению самодержавия, установлению демократических свобод, к немедленному созыву Учредительного собрания. Потом, развернув полотнища с революционными призывами, двинулись в актовый зал. Рабочий с красным знаменем, на котором было написано: «Долой самодержавие!», запел «Марсельезу»: