С хозяйкой наладились отношения. Набожная, она приняла «Капитал» за святое писание, прониклась уважением к постоялке. Однажды раздобрилась — дала кринку молока. Елена Федоровна не стала ее разубеждать: библия так библия. Нарочно положила на видное место. Это вскоре пригодилось. Когда жандарм спросил у хозяйки, чем занимается жилица, то она ответила уверенно:
— Святое писание читает, целыми днями сидит, уткнумшись.
— Сборищ каких не устраивает?
— Нет, одна-одинешенька. Да и где ей! Дите малое на руках.
— Это нам ведомо.
Все бы хорошо, если бы не приступы тоски. Иной раз так навалится, что убежала бы куда глаза глядят. А куда убежишь? Кругом сугробы, похожие на бараньи лбы, и маленькая дочь на руках.
Долгими зимними вечерами становилось особенно невмоготу. И тогда она принималась за письма. Каждый день писала мужу, а не отсылала. Куда отошлешь, если адрес неизвестен? Писала и складывала, потом перечитывала и снова прятала. От этого ей становилось легче. Письма она писала длинные, нежные, не скупилась на ласковые слова. Много неотправленных писем накопилось у нее за бесконечную сибирскую зиму. Из этих писем получилась бы целая книга.
Иногда она подолгу рассматривала спящую дочь и находила, что Маринка очень похожа на Николая. Губы, нос, ушки — все Колино. Маринка шевелила губами, посасывала во сне. Как бы ей не передалась Галина привычка сосать палец. Как только не отучала: мазала ей палец горчицей, завязывала. Лет до пяти сосала.
Вставала Елена Федоровна рано, быстро умывалась холодной водой, завтракала и, покормив Маринку, садилась с ней на руках за чтение. И то, что вчера казалось особенно трудным, сейчас, утром, усваивалось легко. Да и выработалась уже определенная система. Читая, она делала выписки, но в книгах ничего не подчеркивала, а если страницы оказывались уже кем-то испещрены — сердилась. Однажды она дала одному ссыльному работу Плеханова «К вопросу о развитии монистического взгляда на историю», а получила обратно всю исчерканную. Даже название было подчеркнуто синим карандашом. А что делалось внутри! Целые абзацы были взяты в овалы и рамки горелой спичкой.
«Зачем понадобилось этому «чертежнику» обводить все траурной рамкой?» — поморщилась Елена Федоровна. Ей было огорчительно, что именно эта книга побывала в неряшливых руках. Она принадлежала Николаю.
Глава одиннадцатая
В ОКОПАХ
24
Немецкая артиллерия перепахивала снежную землю. В воздухе, вспучивая клубки розового дыма, лопалась шрапнель.
Русские разведчики лежали, вжавшись в суглинок снарядной воронки, в самых неудобных позах. Ефрейтор Шиночкин — беззаботный говорун — приткнулся рядом с Николаем Васильевичем, который, приподнявшись, смотрел в бинокль. Хозяин бинокля — погибший подпоручик — распластался на снегу в нескольких саженях от них. Убитый наповал шрапнелью, он, казалось, спал, смешно, по-детски, оттопырив верхнюю губу, чуть тронутую пушком. Совсем недавно ему очень хотелось выглядеть старше своих лет, он даже пробовал отращивать бородку, но из этого, конечно, ничего не получилось: реденькие волоски неопределенного цвета пробивались неохотно. И было сейчас странным видеть его мертвым и бородатым.
— Дозвольте взглянуть, господин прапорщик, слышько, дайте взгляну, — канючил ефрейтор, — отродясь не смотрел в такую штуковину.
— Погодите, надо определить, куда они сейчас лупят, — отмахивался Николай Васильевич, подкручивая бинокль.
— А вдруг в нас жахнут?
— Дважды в одно и то же место трудно попасть.
— Конешное дело, — охотно согласился Шиночкин, ерзая от нетерпения завладеть биноклем.
Снаряды сейчас рвались на берегу небольшой реки. Один из них угодил в дерево, вырвал его с корнем и взметнул к небу комлем вверх. Падая, дерево воткнулось в снег, замерло, будто принялось, и только потом свалилось.
«А ведь могут и «жахнуть»», — подумал Николай Васильевич.
— Держи. — Он отдал бинокль, а сам полез в карман за табаком.
— Да вот же, прикуривайте готовую, — услужливо протянул ему самокрутку ефрейтор, прильнув к окулярам. — Покажьте, что здесь вертеть, а то сплошная муть. — Тронул заскорузлыми пальцами колесико, ахнул: — Мать честная, он же с бородой! Нет, не борода это — земля. И кровь вижу, а сам будто спит… Да ну ее к чертям собачьим, и биноклю эту, что-то на душе муторно сделалось. А ну как и нас так же? — Он отдал прапорщику бинокль и уткнулся головой в землю, глухо, с зубовным скрежетом добавил: — Да провались ты пропадом, и война эта! Будя, навоевались по самые ноздри! — Поднял испачканное глиной, мокрое лицо, спросил: — Господин прапорщик, скоро она кончится? Небось, генералы с обеих сторон сейчас чаи гоняют с коньяками, а мы здеся землю роем. И за каким чертом мы вырвались в чистое поле? Будто нельзя было в обход. А все подпоручик: «Уря!» Вот тебе и «уря». Лежит теперь и молчит, а мы сиди, как цуцики, в этой чертовой воронке… Вы простите меня, господин прапорщик, плохое о вас подумал, когда вы в третьей роте листки солдатам потихоньку раздавали, теперь вижу — ваша правда. Кончать надоть войну, не рвать землю в клочья, а пахать ее.