Выбрать главу

Он передохнул и начал свертывать козью ножку, даже не обратив внимания на снежную осыпь от близкого разрыва. В движении его пальцев, еще не отвыкших от сохи, чувствовались обстоятельность и бережливость: собрал крупинки махорки с полы шинели.

— У меня ведь под Могилевом баба осталась, а при ней трое мальцов мал мала меньше. И ни коня, ни коровенки. Хотя бы дом был, а то ведь избенка-клетушка, да и та одним углом в землю осела, венцы подгнили… Ишь, как жахает!.. Все сменить собирался, но лесу никак не мог раздобыть, а тут война нагрянула.

Никогда еще так не разговаривал ефрейтор Шиночкин, больше балагурил — в душу к себе никого не впускал. Николай Васильевич ни о чем не спрашивал его, и так видел: этому не нужна война. Солдаты навоевались вдосталь: чуть что — и штык в землю. Они слушали Шиночкина сочувственно. Всем осточертели окопы, все исстрадались. На что был робок солдатик-первогодок Ванятка, а и тот разговорился, рассказал о своей старухе матери, которая осталась одна-одинешенька горе мыкать в далеком Скопине Рязанской губернии.

Мирон Седойкин, рослый детина лет под тридцать, сидел чуть поодаль, в разговор не вступал. С прапорщиком он давно сдружился, по его заданию иной раз подбрасывал в окопы запретные листки… Много лет назад безземелье закинуло семью Мирона к черту на кулички, к самому, почитай, океан-морю, на Зеленый Клин, где, по рассказам, и зверь непуганый и земли невпроворот, потому — далеко, окраина России.

Они ехали туда сначала чугункой, а потом на телегах, утопая в грязи проселочных дорог, ехали многие сотни верст. Добрались, расположились у реки. Все ему вспомнилось сейчас в мельчайших подробностях. Большой уже был, женихаться начал. Бывало, ждет свою милую, на реку смотрит, любуется. Таежная, извилистая, она несла воды среди заросших берегов, а по ней — солнечные блестки. Даже сейчас, в снарядной воронке, видится Мирону Седойкину его родная глухомань. Потом-то он во Владивосток перебрался, со временем и кузнецом стал, а река вот, надо же, припомнилась!

— Слышь, что ли, дай махорочки на закрутку, — отвлек его чей-то голос.

Он машинально, даже не посмотрев, кому дает, протянул кисет, вышитый женой Анютой.

— Ты что, задремал? — не унимался голос.

— Да не тронь ты его, он, видно, задумался.

— Чего улыбаешься, матрос? — спросил Шиночкин. — Кругом смерть ходит, а ты улыбаешься.

Службу Мирон начал во Владивостоке, сперва на Русском острове, а потом комендором на миноносце, с начала войны — на фронте. Характер он имел незлобивый, быстро сдружился с солдатами, и хотя у него от морской службы осталась лишь бескозырка, которую он носил в вещевом мешке, ребята звали его матросом, а он охотно откликался. Вот и сейчас Мирон посмотрел на вопросительную физиономию Шиночкина и рассказал случай из своей молодой жизни. Солдаты хохотали, а Шиночкин предположил:

— А что, если и сейчас тот Арсений к твоей бабе ластится?

— Не посмеет, — сказал Мирон, — я его на всю жизнь отвадил. И потом, я свою бабу знаю: отошьет, потому — меня любит.

— Любит-то любит… — начал было Шиночкин, но Мирон так на него посмотрел, что он замолчал на полуслове.

— Зря ты так худо о жинках думаешь. Это от слабости, — сказал Мирон, хотел добавить еще что-то в этом духе, но заговорил о другом, даже глаза закрыл от нахлынувших воспоминаний: — Хорошо у нас во Владивостоке, братки! Отвоююсь — непременно туда вернусь, в свою Нахальную слободку. Она, между прочим, и есть Нахальная: землю там захватывали по ночам. С вечера иное место пусто, а к утру, глядишь, на нем уже халупка стоит — и труба дымится! Главное, чтобы труба дымилась. Есть такой закон неписаный: если труба поставлена, то имеешь полное право на новое место жительства. А поселялись в той слободке больше отставники, мастеровые да чернорабочие. Ограды делали из валунов и разных обрезков. Посмотришь со стороны — вроде, запруды, а это городьба, а улочки походят больше на пересохшие речки. Во время сильных дождей по этим улочкам несутся целые реки с песком и глиной…