Одни любили наших покровителей – французов, другие ненавидели французов – наших колонизаторов, но совратить они нас совратили всех. Любви (а французы считали наши с ними отношения любовью), как и насилия (хоть французы и притворялись, что ничего такого не было), не бывает без следов от побоев и соприкосновений языков. И вот, значит, французскому языку и литературе нас учил этот профессор, воистину ступавший когда-то по земле Галлии, нашего отечества, куда его, студента-стипендиата, отправили набираться французской культуры. К нам, невежественным туземцам, он вернулся уже пропитавшейся культурой губкой и начал прикладывать себя ко лбам, которые могло лихорадить революцией.
Ах, Елисейские поля, заливался Губка. О, Эйфелева башня!
И у всех у нас немного шла кругом голова, и все мы мечтали о том, что когда-нибудь тоже сядем на пароход до метрополии с одним лишь чемоданом, стипендией и комплексом неполноценности.
Ах, Вольтер, восторгался Губка. О, Декарт! О, Руссо!
По правде сказать, готовясь к Губкиным урокам, мы с удовольствием читали всех этих мастеров в оригинале и верили Губке, когда он говорил нам, что великая литература и философия – универсальна, и что нет более великой литературы и философии, чем французская, и что если мы будем изучать французскую литературу и философию, то в один прекрасный день и сами станем французами, хотя наше изучение канона несколько затруднял колониальный контекст.
От Декарта, к примеру, я узнал, что если я мыслю, то, следовательно, я существую! Но еще я узнал, что в мире, где телесность противопоставлена разумности, мы, вьетнамцы, находимся во власти своих тел и поэтому-то французы могут управлять нами при помощи своего разума. От Вольтера я узнал, что лучше всего возделывать свой собственный сад, однако в трактовке французов это значило, что нам надо сидеть и не высовываться, ковыряться в своих огородиках, пока французы занимаются делами всей нашей колонии и подвергают нас ужасам, словно каких-нибудь Кандидов. Но больше всего я, наверное, узнал от Руссо, ведь пока я писал свою исповедь в исправительном лагере под весьма ощутимым руководством Мана, мне то и дело вспоминалось начало исповеди самого Руссо:
Я предпринимаю дело беспримерное, которое не найдет подражателя. Я хочу показать своим собратьям одного человека во всей правде его природы – и этим человеком буду я… Хорошо или дурно сделала природа, разбив форму, в которую она меня отлила, об этом можно судить, только прочтя мою исповедь[2].
Спасибо тебе, Жан-Жак! Ты научил меня, что надо оставаться верным самому себе – ну и пусть я мерзкий ублюдок, зато других таких мерзких ублюдков история не знает и не узнает. Я полюбил каяться и не перестаю признавать, что виновен в разбое, пытках и предательствах, которым нас при помощи пыток и разбоя обучили наши французские хозяева, предав свои собственные идеалы.
Эти непростые уроки я заучивал еще лучше, когда покидал священные лицейские кущи и оказывался на улицах Сайгона с французской книгой под мышкой, где меня то и дело оскорбляли на языке Дюма, Стендаля и Бальзака. Всякий француз, француженка или французский ребенок, не важно, богач, бедняк, урод или красавец, мог называть нас, как ему или ей вздумалось, – ну они и называли. Желторылые твари! Чурки узкоглазые! Сквозь губы идеальнейшей формы, сквозь белые зубки обладателей дорогих ботинок и изящных туфелек в нас летели сплюнутые эти семена, пускавшие крепкие корни под нашей нечистой кожей, как оно случилось с Хо Ши Мином, который хорошо подытожил, что мы, колонизированные народы Африки и Азии, для наших хозяев были «грязными ниггерами и грязными аннамитами, годившимися лишь на то, чтобы таскать рикши да сносить побои начальников».
Одни игнорировали эти оскорбления в надежде, что когда-нибудь наши хозяева нас полюбят.
Другие не могли забыть этих оскорблений и желали нашим хозяевам смерти.
А третьи – вроде нас со мной, разумеется, – наших хозяев и любили, и в то же время ненавидели.