Теперь же он наставил указательный палец на мою тетку и сказал: так ты, значит, коммунистка? Я непроизвольно ухватил его за руку, понимая, что, будь у него сейчас под пальцем спусковой крючок, тетка уже лежала бы мертвой. Бон оттолкнул мою руку, а тетка вскинула бровь и закурила сигарету, обычную, неугашенную.
Я не коммунистка, я так, попутчица, сказала она. Я не настолько о себе высокого мнения, чтобы зваться настоящей революционеркой. Сочувствующая, вот и все. О своей политической ориентации она говорила так бесстрастно, как умеют одни французы, люди настолько отмороженные, что им почти не нужны кондиционеры, без которых жить не могут американцы. Я же, как и мой отец, скорее троцкистка, чем сталинистка. Верю во власть народа и в мировую революцию, а не в партию, которая всем заправляет от имени целой страны. Верю в права человека и всеобщее равенство, а не в коллективизм и пролетарскую революцию.
Тогда зачем ты держишь дома портрет сатаны?
Потому что никакой он не сатана, а великий патриот. Когда он жил в Париже, то так себя и называл – Нгуен-патриот. Он верил в независимость нашей страны, как верим в нее мы с тобой, как верил мой отец. Может, лучше порадуемся тому, что у нас есть хоть что-то общее?
Она говорила спокойно и разумно. Но с таким же успехом она могла говорить с Боном на каком-нибудь чужом языке. Ты коммунистка, решительно сказал Бон. И поглядел на меня дикими, безумными глазами уличного кота, раненого и загнанного в угол. Я не могу тут оставаться.
Я понял, что жизни тетки ничего не угрожает. Согласно строгому кодексу чести, которого придерживался Бон, платить убийством за гостеприимство было безнравственно. Но дело шло к полуночи, и идти нам было некуда.
Переночуем сегодня здесь, сказал я. А завтра пойдем к Шефу. Его адрес лежал у меня в бумажнике, я успел записать его в лагере на Галанге до того, как ответственные за развоз беженцев волшебники около года тому назад телепортировали Шефа в Париж. Услышав про Шефа, Бон успокоился, потому что был обязан ему жизнью и Шеф обещал, что, если мы когда-нибудь доберемся до Парижа, он нас не бросит.
Ладно, сказал Бон. Гашиш, вино и навалившаяся усталость притупили его инстинкт убийцы. Он снова, даже с каким-то сожалением, взглянул на мою тетку, возможно, то был единственный раз, когда он почувствовал хоть что-то похожее на сожаление. Ничего личного.
Миленький мой, политика – это всегда личное, ответила тетка. Поэтому от нее и умирают.
Тетка ушла в спальню, нам же в гостиной остался диван и куча постельного белья на персидском ковре.
Ты не говорил мне, что она коммунистка, сказал сидевший на диване Бон, глаза у него были налиты кровью.
Иначе ты ни за что не согласился бы тут жить, ответил я, усаживаясь с ним рядом. Кровь важнее убеждений, скажешь нет? Я вскинул ладонь с красным шрамом, знаком нашего кровного братства, в котором мы с ним поклялись друг другу однажды ночью в Сайгоне, в лицейской роще. Мы располосовали себе ладони и крепко стиснули руки, раз и навсегда смешав нашу кровь.
Теперь же, спустя век-другой со времен нашего отрочества – по крайней мере, так нам казалось после всех пережитых страданий, – в краю наших галльских предков, Бон тоже вскинул ладонь со шрамом и спросил: ладно, кто спит на диване?
Лежа на полу, я слышал, как на диване шепотом молится Бон, который молился каждый вечер, обращаясь к Богу и к погибшим жене и сыну, Линь и Дыку. Они погибли на взлетной полосе сайгонского аэропорта, в апреле 1975-го, когда мы штурмовали последний самолет и во второй раз стали беженцами. Равнодушная пуля, пущенная посреди хаоса каким-то неизвестным стрелком, сразила обоих. Иногда он слышал голоса их печальных призраков, которые то звали его к себе, то упрашивали не умирать. Но его столь привычные к убийству руки не восставали против своего хозяина, ведь убить себя – означало согрешить против Господа. А вот забрать чужую жизнь иногда было можно, потому что верующие частенько нужны были Господу в качестве карающих мечей, как-то так объяснял мне Бон. Истовый католик прекрасно уживался в нем с хладнокровным убийцей, но меня волновало не то, насколько Бон сам себе противоречил и, раз уж на то пошло, насколько сам себе противоречил я, а то, что когда-нибудь наши с ним противоречия встретятся. Узнав мою тайну, Бон в тот же день меня и покарает, и до нашей общей крови ему не будет никакого дела.