Выбрать главу

Поначалу же, пока не сообразил (точнее, пока не послушался глухого голоса, твердившего ночами: смирись! молчи! сделай вид! вообще не выйдешь!..) — поначалу было тяжеловато…

* * *

Смешно вспомнить (главное — и впрямь не засмеяться, смеяться нельзя): все в нем в ту пору клокотало, бурлило, кипело, весь он трепетал, ожидая минуты, когда наконец рассеется этот морок: его отпустят, он сможет жить как все, получит обычные для нормального человека возможности обороны, отстаивания своего «я», своей сущности — и тогда покажет им, гадам!.. он их тогда!.. он тогда их!..

Бурлил, надо сказать, почти бессознательно, потому что тот кошмар, в который его хладнокровно и сказочно просто определил Семен Семеныч (единым росчерком стального пера — вот уж не зря умные люди приравнивают к штыку!), в сознании не укладывался.

Он не только еще за секунду до случившегося все еще не верил, что случившееся случится, но даже и позже, когда все не только случилось, но даже и самое страшное из случившегося осталось за спиной, — до конца во все это поверить не мог.

Главное — в подлость Семен Семеныча не мог поверить.

Это уж просто глупость.

Почему не поверить?! Ведь не брат ему этот клятый Семен Семеныч, не сын; это если родной человек, близкий сделает какую-нибудь такую дрянь — ну, скажем, возьмет и лежачего ногой в живот — р-раз! а потом и с другой стороны — д-два! — тогда обидно, конечно: вроде родная кровь, почти твоя собственная — а тут такое. А этот — совсем случайный. Ему по службе положено. Он даже собственной воли, возможно, не имеет. Почему же не поверить в его гадкую, мерзкую подлость?..

Да, все верно вроде, а до конца не верилось, и опять и опять Бронников задавался своим дурацким, совсем детским, несерьезным каким-то вопросом: ну как же так?! Ведь Семен Семеныч знал, что он здоров, твердо знал! — и такое с ним сотворил!.. Как же так? Ведь знал же, знал!..

Не верилось, хоть тресни. Не верилось, что все, оказывается, всерьез. Он умом-то и прежде понимал, а вот сердце — нет, не верило. Потому что если с ним такое всерьез (взять и — за здорово живешь в психушку!), то ведь тогда и с другими — тоже? И лагеря, и пули — все это тоже всерьез, по-настоящему?! Живые люди — живых?! Свои, советские — своих, советских?..

Встреча в кабинете главврача больницы им. Кащенко профессора Бориса Давыдовича Глянца имела характер предварительной экспертизы. Семен Семеныч, сволочь железобетонная, сидел в углу большого кабинета, на пациента, созданного своими собственными руками, не смотрел, но время от времени встревал в диалог, подзуживал врача: «Обратите внимание профессор, явная вязкость мышления, явная!»

Как будто Бронникова или вовсе здесь не было, или он являлся совершенно бесчувственным, не требующим человеческого обхождения предметом.

Он потом уже понял: участие Глянца требовалось, чтобы будущего пациента отправить в тюрьму; там он дождется судебного решения о принудительном лечении; после этого снова в «Кащенко», на основную экспертизу; а потом уж, как вышло в его случае, в Монастыревку на излечение.

Профессор Глянц при первой встрече показался человеком честным: стелил мягко (а вовсе не стелить и не мог, должно быть, все по той же причине присутствия гэбиста), толковал о переутомлении и астении (причем не в декларативной, не в диктаторской форме, а спрохвала, пространно и не страшно — дескать, то ли есть, голубчик, астения, то ли нет ее; надо, батенька вы мой, посмотреть), обещал, что дело обойдется непродолжительным наблюдением и чисто профилактическим врачебным участием — так, знаете ли, силы поддержать…

После чего Бронникова перекинули в Бутырки.

Товарищи по несчастью оказались еще те: один днем и ночью бредил, настойчиво ведя с самим собой бессвязные речи; второй молчал, но каждые десять минут (независимо от времени суток) разражался громовым хохотом; третий по всем повадкам выглядел нормальным, однако, когда его увели на допрос, хохотун, с трудом сдерживая пароксизмы смеха, поведал, что тот убил жену и так затейливо обошелся с трупом, что теперь, по трудам своим, ждал освидетельствования. Про себя тоже рассказал: ничего не делал, за что сидит — не знает; и громово расхохотался. В общем, в первую ночь (как ни мало она отличалась от дня: лампа неустанно жгла глаза) он почти не спал: боялся, кто-нибудь набросится…

Однако ночью случилось совсем другое: хохотун все похохатывал, а под утро вдруг захрипел и свалился с койки на пол.

Бронников вскочил.

— Что с вами? Слышите?

Куда там! Корчится, скулит…

Эпилепсия?.. Мокрый весь, зеленый… моргает… сердце?

Принялся колотить в стальную дверь; реальность норовила расслоиться, приходилось делать над собой усилие, чтобы признать: это с ним, это здесь, на Земле… в столице нашей Родины, в городе-герое Москве… это на самом деле!..

Отбив руки, повернулся спиной, принялся долбить ногами.

Минут через пятнадцать лязгнула задвижка глазка.

— Вот я кому-то постучу!

— Врача! Умирает!

Задвижка снова лязгнула — теперь закрываясь.

Сидел на полу, придерживая ему голову. Тот мало-помалу перестал хрипеть. Завозился, недовольно отстранил, сел, посмотрел мутно.

— Печет, зараза, — сказал он, то и дело икая. — Печет, сил нет. Вот тут.

Поводил ладонью у солнечного сплетения.

Минут через десять снова похохатывал (оказалось, прихватывает его каждую ночь: раз за разом Бронников стучал, добиваясь врача, раз за разом никто не являлся)…

Тоскливо ему там было. Тоскливо — и еще как-то особенно горестно.

Потому, должно быть, что позвонить, сволочи, так и не дали, и поэтому он ни на минуту не мог отделаться от мысли: как там Кира? Ведь по моргам рыскает, Москву на ноги подняла, с ума сходит!.. Единственная надежда была, что Юрец, какая ни сволочь, какой ни предатель, а все же обмолвился: мол, так и так, взяли его, не волнуйся, проявится. Много придумывалось вариантов, как бы он мог это сделать, чтобы даже и себя при этом не выдать… ах, если бы!..

А Леше каково? Это же надо такому случиться: папа пропал! В какие ворота?..

Беспрестанно думал о них, вспоминая, перебирая недавние мелочи, и вот эти-то мысли и оказывались такими горестными: ну просто до слез. Чуть отвлечешься — и вдруг вспышка в сознании: какая-нибудь фраза, шутка, какое-нибудь мелкое происшествие, о котором несколько дней назад и не вспомнил бы, а теперь видит, какое оно было важное, сколько в нем отразилось любви, понимания!.. И опять по старому кругу: ведь не дали позвонить! Сволочи, сволочи!.. А Леша! Он еще маленький, у него психика неустоявшаяся, детская!.. ему только осенью в школу!..

Надо сказать, Кира уже переводила прежнюю вольницу на школьные рельсы: уже и новыми предметами была означена важность грядущих перемен.

Комнату оснастили письменным столом и крепким стулом, а стол — черной головастой лампой на лебединой шее и двумя стаканами: один, как мыслилось Бронникову, для ручек, другой — для карандашей.

Сами карандаши — хорошие, кохиноровские — извлек из старых запасов, хранившихся со времен конструкторского прошлого. Стальных линеек и готовален тоже хоть завались, но до поры старшеклассничества им предстояло лежать невостребованными…

Смешно, конечно, однако мысль, что Лешка будет пользоваться его карандашами, а потом еще циркулями, рейсфедерами и линейками, приятно грела.

Преемственность.

Мама говорила, что он, ее сын, Герман Бронников, прислушиваясь, поворачивает голову точь-в-точь как отец, а посягательства на самостоятельность встречает таким же хмурым, как у отца, взглядом.

Бронникову тоже нравилось замечать, как в сыне проявляется нечто такое, что свойственно всему роду: и поворот головы, и взгляд… Кровь жизни текла, переливаясь из одного тела в другое, несла дальше и дальше что-то такое, что присуще только им, что выделяло их из бесконечного людского ряда; глупо кичиться этим отличием, потому что у всякого человека, у всякого иного рода есть нечто, что отличает от иных, — мочка уха ли, родимое пятно, жест, голос, интонация. Но все же приятно представлять, как Лешкины дети и внуки, а потом и правнуки, а потом и еще более дальние потомки будут так же поворачивать голову и так же характерно вскидывать взгляд, — как Бронников, как отец Бронникова, как его дед и прадед…

Узнавал свои повадки и в странной сосредоточенности, что накатывала на мальчика время от времени. Если б не помнил себя в том же возрасте, показалось бы странным. Например, сын любил расставить фигуры на доске (располагал сведениями только о начальном построении) и сидеть над ними, подперев голову и пристально глядя в пространство черно-белых клеток.

Бывало, наблюдал за ним пять минут… пятнадцать… В конце концов не выдерживал:

— Алексей! Скажи на милость, что ты делаешь? Все равно не знаешь, как слоны с турами ходят!

Сын вскидывал затуманенный взгляд — похоже, голос отца доносился из такой дали, что понимался не сразу.

— Я?

— Ну не я же.

— Думаю…

— О чем?

Пожмет плечами.

— Не знаю.

— Хочешь, ходы покажу?

— Не надо.

И весь разговор.

В лице сына столь же ясных знаков рода заметно не было (даже горбинка носа несколько изгладилась, должно быть намешалось много чего Кириного — серые глаза, русые волосы, лоб выпуклый, а не прямой, как у отца, верхняя губа пухлая). Но все равно так похожи, что, как говорится, и захочешь отказаться, да не сможешь: кровь от крови, плоть от плоти.