Судя по неподдельному ужасу, как на фотоснимке, медленно проявлявшемуся на лице капитана, тот ничего не понял из столь любезной, но слишком заумной проповеди Варфаламея. Гриф решил перевести тираду черта на язык понятный стражу порядка.
— Деньги давай, сучье вымя. И про напарника не забудь.
Капитан даже вздохнул с облегчением, действительно, навар за полдня работы казался сущим пустяком на фоне высказанных угроз. Гаишник попытался козырнуть грифу в согнутом положении, чуть не въехал мне по голове, смутился, выдернул верхнюю половину тела из машины и повторно отдал честь. Вторая попытка была оценена строгими судьями на три с плюсом за техническое исполнение и высшим баллом за композицию.
Гаишник брел к машине медленно, не оборачиваясь, словно ожидал выстрела в спину. Шаги его были по-кошачьи осторожны, со стороны он напоминал человека, которого только что приговорили к расстрелу, подождали полчасика, чтобы осужденный осознал ужас безысходности, а затем, посовещавшись, отпустили по амнистии из зала суда на все четыре стороны, присудив лишь к однократной выплате алиментов.
Капитан открыл дверцу, залез внутрь и стал оживленно шептаться с водителем. Именно шептаться, потому что головы блюстителей склонились над приборной доской, почти касаясь, как у старых любовников. Вот сейчас они поцелуются, придя к согласию, включат сирену, замигает машина сине-красными огнями, развернется, визжа шинами, и только мы их видели.
В салоне между тем собачились крыса и гриф, арбитром в споре выступал черт.
— Шарик, почему именно сучье вымя? Это сексизм и безответственное жонглирование словами, — воспитывала Евдокия грифа.
— Не понял, — угрожающе хлопнул крыльями Ширак.
— Дунька намекает, типа, негоже мужика обзывать по матушке, — расшифровал Варфаламей.
— А как иначе, по батюшке что ли?
— Попов не трогай, это оскорбление религиозных чувств верующих, — не унималась крыса.
— Сказал бы «сучий потрох», и Дунька ничего не имела бы против, так ведь душа моя, — втолковывал черт грифу, одновременно обращаясь к возмущенной крысе.
— Сколько раз можно повторять: я теперь душа Никитина, — толерантная Евдокия уже завелась с пол-оборота, превратилась в непримиримую феминистку от лингвистики и врагам не отдаст ни пяди существительного женского рода, — потрох-то чей, я спрашиваю? Сучий. Сказал бы, например, потрох, — она пощелкала пальцами в воздухе, — пархатый. Я бы не возражала.
— Это, Дунька, аллитерация и махровый антисемитизм, — поймал крысу на слове Варфаламей.
— Национализм и расизм, — добавил гриф.
Мне почудилось, что я нахожусь в дурдоме. В самом деле, представьте, в машине, стоящей у обочины, сидят три существа неизвестного происхождения и, не обращая внимания на хозяина транспортного средства, всерьез рассуждают о нюансах половой принадлежности выражений оскорбительного характера. Тут у кого хочешь, голова пойдет кругом. К тому же, я не знал значения слова «аллитерация», приеду к Таньке, обязательно спрошу.
— Никакого антисемитизма, — кипятилась крыса, — вспомните у Бродского:
— Достаточно, — прервал Евдокию черт, — неудачный пример. Бродскому можно, он сам еврей.
— Что позволено Юпитеру, не позволено крысе, — прокомментировал язвительный гриф.
— А это уже сионизм и звероферма Оруэлла в одном лице, — не соглашалась начитанная Дуняшка.
Я поплыл, спор жужжал монотонной мухой — бессмысленный, пустой, достигший предела некомпетентности, не способный произвести на свет ничего, даже настоящей злобы к оппоненту. Мне стало плохо, голова закружилась и упала на руль. Раздался длинный гудок клаксона. Он привел меня обратно в чувство, послужил сигналом для совещавшихся в машине гаишников, дверца открылась, но мои спорщики в запале не обратили на резкий звук ни малейшего внимания, закономерно перейдя на личности. Вот так помру через пятнадцать дней, а они и не заметят, продолжая выяснять отношения.
— Дура ты, малохольная, — звучало за спиной, — а ты червяк тупорылый.