Довольно скоро — семья час как сидела за столом — Второй дед, вероятно, понял всю ситуацию; одной обмолвки о том, что матери не следует есть острое, и тона, каким это было произнесено, ему было довольно, чтобы уяснить себе, что беременность для нее опасна. И тут — все знали про Второго деда, что он бездетен, — он неожиданно, после долгой задумчивости, произнес речь, обнаруживая в ней все то, что складывалось исподволь, вводя себя этой речью в семью на полных и окончательных правах родства.
Второй дед говорил сбивчиво, перескакивая с одного на другое, что само по себе было удивительно. В его суждениях, при всей их разумности и опыте, всегда присутствовало нечто затверженное, ученическое; он никогда не предполагал, не судил о возможностях и вероятностях, будто бы слепота приучила его уповать только на твердые — во всех смыслах — факты. Эту твердость как свойство он ценил, может быть, больше содержания самого факта, отчего производил впечатление чтеца энциклопедий, любителя дат, метрических сведений и юридических дефиниций; но здесь он ступил на незнакомую прежде почву разговора о жизни как таковой, и это придавало его речи дополнительное ощущение искренности.
Он говорил, как заговаривают зубную боль, — нарочно повторяясь, уводя от настоящего времени, в котором все так или иначе о боли напоминает; убаюкивал, успокаивал неродившегося младенца, словно делал беременной расслабляющий массаж. Он начал почему-то с тридцатых годов в деревне, где ему довелось жить; там у помещика прежде был огромный яблоневый сад. В старые времена помещик пускал деревенских, отдавая им треть урожая, и хотя он всегда предлагал саженцы, их никто не брал — привычнее и проще было по осени собирать яблоки в чужом саду. А после революции сад стал общественным, и каждая деревенская семья решила теперь иметь во дворе яблоню; старые садовые деревья выкопали с корнями и на телегах повезли в деревню. Была осень, урожайная на яблоки, и желтолистые кроны яблонь плыли через поля, словно сад решил уйти из этих мест; ни одно дерево не прижилось — был не тот возраст, хотя в деревне вырыли большие ямы, выложили их соломой и навозом; яблони вымерзли в первую же зиму.
Второй дед говорил с обидой на яблони, обидой на законы природы, согласно которым старому дереву невозможно укорениться на новом месте; потом стал говорить о севере, о нересте рыбы, идущей из океана, о том, что весь мир для нее становится сетью рыбака, и она стремится прорваться через сети, тони, верши, пробиться через пороги, преодолеть силу встречного течения, и так мощно ее движение, что она прорывается — но прорывается в смерть, гибнет, произведя потомство, будто бы существуют те препятствия, которые нельзя превозмочь, не примирившись заранее с будущей гибелью.
Но заметим — по речи Второго деда нельзя было понять, сочувствует ли он яблоням, гибнущей в сетях рыбе; то были отзвуки каких-то его мыслей о себе. Он что-то задумал и теперь пытался расположить моих родных к своему замыслу, не называя самого замысла. Он почти не успевал за собственной речью, он слишком долго, может быть, десятилетия решал что-то, и теперь энергия этих подспудных размышлений, высвободившись, выхлестывала из него, а он только успевал ставить на ее пути плотину за плотиной, менять русло, разделять на протоки, облекать масками и иносказаниями, чтобы нечто, давно сказанное про себя очень прямо и ясно, не прозвучало в этой прямоте.
Впрочем, все это слушалось и слышалось иначе; собравшиеся за семейным столом чувствовали, что Второй дед ищет какие-то подступы к тому, чтобы разрешить всеобщее многодневное напряжение, трактовали его речь так, будто он говорил не о себе, а исключительно о ситуации, к которой оказался причастен. Переставшие плодоносить, вымерзшие яблони, рыба, погибающая, выметав икру — что-то смутно брезжило в этом, и было непонятно, на какую чашу весов ложатся слова Второго деда. Но вдруг он, опамятовавшись, круто развернул разговор: к всеобщему изумлению, он заговорил, как бы вдруг обнаружив все невысказанные опасения — и с ходу их отбросив. Он сказал, что обязательно нужно рожать, медицина теперь хороша, а врачи напрасно перестраховываются — и стал перечислять случаи родов, когда младенцы появлялись на свет в трамвайном вагоне, ламповой комнате шахты, на кукурузном поле, в среднеазиатской степи у космодрома, в булочной, в кресле у стоматолога, в бомбоубежище. Более внимательный слушатель понял бы, что Второй дед выхватывает эти случаи из воздуха, берет место действия либо из знакомой ему жизни, либо из газет, но он настолько переполнил, перенаселил комнату этими внезапно народившимися младенцами, бесконечными спазмами родовых схваток, что внимание слушавших расфокусировалось. А Второй дед уже обещал устроить мать в самую лучшую больницу, в закрытую ведомственную клинику, обещал, что все пройдет в наилучшем виде, будто сам был акушером; он говорил о себе, о собственной бездетности — я сам на себе заканчиваюсь, и нет мне продолжения — и столь упорно просил, умолял рожать, обязательно рожать, ничего не бояться, что никому в голову не пришло: он просит — для себя.