Меня искали; мне говорили потом, что Второй дед корил себя, твердил, что все из-за него; что он испугался так сильно, будто бы однажды уже предложил наголо постричь какого-то мальчика и обмазать ему голову керосином, а с мальчиком после этого произошел несчастный случай, никак не связанный со стрижкой, но два события стояли столь близко, что волей-неволей оказывались в связи; Второй дед поднял всех, погнал на поиски, но при этом не переживал об обиде, нанесенной мне; казалось, обида его не волновала — ему нужно было только убедиться, что я жив.
После побега Второй дед на некоторое время перестал меня замечать; кажется, он понял, что я растолковал подспудный смысл его намерения, и теперь мы были соединены этим знанием; родные судачили о моей впечатлительности, о непозволительной детскости, а Второй дед молчал; он, вероятно, понимал, что я буду о нем думать, буду на свой страх и риск доискиваться объяснений произошедшему; он был уверен, что я не заговорю об этом с другими взрослыми, — одно дело испугаться стрижки, другое — даже просто намекнуть, что в чем-то подозреваешь Второго деда.
Он стал вести себя так, чтобы мы чаще оказывались наедине. Я помню дачную комнату, где на полу были обрезки ковровых дорожек, купленные, наверное, в какой-то гостинице, когда их списали, — бордовые, с темно-зеленой каймой; ими были устланы все комнаты нашего дома, к ним привыкли и не замечали, что с ними в дом вкрались неслышные шаги, длинные коридоры, где негде присесть. Дорожки — их достал по своим знакомствам Второй дед — приводили на ум, конечно, не гостиницу, а райком, министерство, а то и ведомство, которое предпочитали не называть; Второй дед, можно сказать, вступил в дом по этим дорожкам — такой подарок, такая услуга! — но мне казалось, что он постелил их себе как нечто более привычное подошвам, чем крашеные доски.
Я помню эту комнату, где я остался один — мне нужно было зубрить английский, которому меня учили летом, а Второй дед вошел, остановился у окна. Он не делал вид, что просто шел мимо, не маскировался какой-нибудь надобностью — просто стоял, позволяя мне разглядывать себя; я должен был увидеть в нем нечто, вовлечься в нейтральное вроде бы рассматривание, постепенно сократить дистанцию между нами, подходить — во взгляде — все ближе и ближе; так большая рыба, широко раскрыв челюсти, замирает в воде, чтобы мелкая рыбешка сама вплыла внутрь.
Так и повелось: Второй дед больше не пытался воздействовать на меня прямо; только возникал на периферии зрения то в доме, то в саду, словно пытался замылить глаза — или, вопреки собственной незаметности, по частицам запасть в сетчатку. Вскоре я обнаружил, что во многих мгновениях прожитого дня, если брать их в отдельности, как кадры, появляется он. При этом Второй дед не старался непременно обозначить свое присутствие — он словно рассчитывал именно на периферийное зрение, знал, что оно — щель, сквозь которую можно тайком проникнуть в сознание, просто зрительно повторяясь. Увиденное мельком, рассеянно, вне сферы направленного внимания все-таки попадает в общий поток восприятия, но переносится в нем неузнанным, накапливается и может однажды совершить переворот в сознании.
Второй дед правильно все рассчитал, но недооценил мой испуг от намерения обрить меня; конечно, боязнь со временем стихла, но опаска осталась, и, пытаясь теперь вести себя иначе, но опять с каким-то двойным дном, он только насторожил меня и, по сути, сам дал начало моему становлению в чувстве и мысли.
Когда мы говорим о детской живости восприятия, нам кажется, что живость — это почти синоним резвости; что оно живое — в смысле переменчивое, увлекающееся, непостоянное. Но, может быть, детское восприятие именно живо, то есть наделено не даром тонких различений, а даром — игра в «горячо» и «холодно» в этом смысле не случайна — ощущать, что живо, а что нет в бытийном смысле; проходить за подмененный облик, чувствовать не нюансы, а саму природу человеческого отношения.
Вот это ухватывание природы отношения, присущее ребенку, узнавание живого и не-живого и связало меня со Вторым дедом неразрешимыми в то время узами.
Я ощущал, что он внутренне мертв, рассоединен с миром живых; не призрак, не дух — обстоятельный, телесный, долго живущий (а что ему сделается) мертвец; но при этом в его отношении ко мне была странная забота и, на свой манер, приязнь. Он — может, неосознанно — пытался воспитать меня, чтобы развязать какой-то узел в прошлом, разрешить некую драму, сделавшую его тем, кем он был. В настоящем же времени объяснений его поступкам, от способствования моему рождению до стрижки и выведения вшей керосином, по большому счету не существовало. Родные привыкли воспринимать текущие события как данность и не особо доискиваться их причин, но стоило посмотреть под другим углом — и вся история между Вторым дедом и мной оказывалась лишней, добавочной, как зоб или аппендикс, он вполне мог бы прожить, вообще никак со мной не соединяясь, и никакие обстоятельства не вынуждали его к сближению.