Край языка, окраина европейского мира; дальше — только плоскость болот Сибири. Здесь узнаешь, что такое действительная немота: ты можешь говорить, но мир не отзывается речи. И ты понимаешь, что твоя родина — твой язык; его достоинства, его ущербность — твои неотъемлемые достоинства и твоя ущербность; вне языка тебя не существует.
Я вспоминаю, как ранней, морозной весной был в одной деревне: избы, задавленные слежавшимся, серым снегом, отвердевшие следы валенок и полозьев на дороге; неохотное пробуждение после зимы — в воздухе дома еще растворены косматые, отдающие известкой и войлоком зимние сны.
В деревне недавно закрыли школу, там было слишком мало учеников. Здание, старый особняк, заколотили досками. Школа стояла на приметном взгорке, и деревня несколько месяцев жила с видом на покинутый, словно при отступлении, бывший помещичий дом.
В школьном палисаде торчал памятник космонавту, словно тот приземлился здесь и за ненадобностью в хозяйстве был поставлен на пьедестал, выкрашен серебристой, в тон скафандру, краской. В школе, несмотря на стужу, вымораживающую запахи, пахло сырыми обоями и мышами. У печи в коридоре сидел на табуретке сторож — человек из валенок, ватных штанов, телогрейки и ушанки; половицы скрипели, и казалось, что это мел скрипит по затертой доске; в замочные скважины можно было разглядеть парты и стулья — неуклюжие, тяжелые, под стать ученическим ранцам; на одной из парт лежала чертежная линейка, словно учительница забыла ее и еще придет.
Сторож сидел у печи; у стены лежали стопки истрепанных, изрисованных, сменивших много рук учебников — «Родная речь», четвертый класс. Сторож брал по книге, раздирал переплет, сминал страницы, чтобы лучше занялись в пламени, и бросал в печку. «Школу закрыли, — сказал он. — Дров не дают. Вот так и топим, разморозить-то нельзя. Библиотека большая, до апреля хватит».
Печь в закрытой школе топили русским языком. Как ненавидел ты в детстве эти книги, эти «вопросы к тексту», отчеркнутые параграфы «проверь себя», этот увеличенный, нестрогий, закругленный, — как углы школьных парт, чтобы дети не поранились, — шрифт! И ты готов был рыдать, потому что теперь все это не имело никакого значения, как обида не имеет значения перед настоящим горем.
Там, в приволжской деревне, среди покрытых березовым подростом полей, я узнал, что значит для человека его родной — уже без кавычек, без школьной наставительности родной язык.
Березы, снег, дрова, небо, дорога, огонь, дым, мороз — я повторял про себя слова, которые помнил чуть меньший срок, чем помнил себя. Березы, снег, дрова, небо, дорога, огонь, дым, мороз — слова разрастались, слова были материальны, как материальна энергия; слова звучали симфонически, одно сквозь другое, но не смешивались, и мороз был морозен, огонь — огнен, дым — дымен; слова становились просвечивающимися, чуть плоящимися, как чистое пламя, их фонетические оболочки теряли затверженную четкость, и взгляду представало чистое вещество значений — как пузырек воздуха в драгоценном камне, по-иному преломляющий свет.
Пузырек воздуха, который на мгновение, но старше самого камня — воздух уже был, когда минерал еще не возник. Вот этот малый вдох старшего воздуха, неотъемлемая душа слова — он и делал слово настоящим, причастным жизни и смерти, — так я увидел и почувствовал тогда, в заснеженной деревне, где белая крыша школы покрылась пятнами книжного пепла — учебники горели дымно и грязно, и пепел был металлически-сальным от густой типографской краски.
Я узнал, что русский язык — моя родина, мое отечество; те, кто населяет русский язык — мои сограждане, мои товарищи. И то, что я теперь пишу, я пишу не по праву памяти, а по праву языка; язык живет тем, что должно быть на нем сказано. Я вижу и вспоминаю; эти строки необходимы мне, как пианисту нужно коснуться клавиш, проверяя податливость тишины, прежде чем играть; за ними я слышу звук идущих из темноты букв.
Здесь, на пределе Европы, я вижу на пляже людей, прекрасных, как нереиды или дриады греческой мифологии, сращивавшей человека с животным или растением, чтобы получить бессмертное существо. В сугубо человеческой красоте есть уязвимость, предчувствие умирания, которые и определяют ее индивидуальность. А в красоте растения или животного нет трагической ноты, родовое заменяет в ней индивидуальное. И купающиеся на пляже ближе к дельфинам или орхидеям: движение, цветение, покой, нега, отдохновение. Но едва скрывается солнце, они уходят и никогда не узнают, что в сумерках пляж слишком похож на помпейский прах — прилив разглаживает остывающий песок, смывая отпечатки бедер, локтей, ступней.