Выбрать главу

Порой он ничего не говорил, а как бы прекращал удерживать тот образ, который выставлял напоказ, и это были мгновения оторопи. Черты Второго деда не менялись, но пресекалось излучение привычности, и взгляду представал незнакомый человек.

Так бывает, когда в крайнем измождении смотришь на того, кого давно знал, но ты совершенно обессилен — и прекращается созидательная работа взгляда, продлевающая слитность знакомого облика; перед тобой является некто новый, незнаемый.

Однако здесь мое зрение не теряло ясности и силы, не «проседало» — это Второго деда отпускало жесткое, выворачивающее, как судорога, внутреннее его напряжение, и можно было увидеть другого старика, сидящего внутри Второго деда.

Это случалось где угодно — в тамбуре электрички, в очереди у врача, в лесу, на пруду. Второй дед, зная, что я его вижу, вдруг начинал ощупывать лицо, теребить пальцами лацкан пиджака, наклонялся поправить шнурки, проводил ладонью по вертикали ряда пуговиц, словно проверял, все ли застегнуто, все ли прикрыто. Сторонние, если бы заметили это, приняли бы за необходимую привычку слепца, но я знал — еще минута, и Второй дед повернется, встанет так, чтобы я не видел его целиком, окажется в проеме между тел, деревьев или мебели, как в случайном кадре, мельком, на секунду, — и я не узнаю его, не помогут ни одежда, ни место. Он будет незнакомцем из другой эпохи, он будет отстоять на годы — и потом, закрывшись случайным прохожим, вернется в поле моего зрения прежним, будто там, за ширмой чужого тела, сменил личины, перекинулся во времени.

Со стороны наша связь выглядела приятельством старика и ребенка; так думали все, объясняя приязнь Второго деда ко мне его сдержанными сетованиями на бездетность. Это объяснение еще больше обязывало меня: подразумевалось, что Второй дед — скоро, не скоро, — но близок к могиле, и потому я не должен был «огорчать», «сердить», «расстраивать», «заставлять волноваться». Я-то знал, что Второй дед вполне здоров, знали это и родные, но все равно выставляли его немощным стариком, которого убьет любое сильное переживание — так было удобнее, это было прекрасное средство привести мою жизнь в подчиненное состояние.

В результате Второй дед упрочил свою власть надо мной; любой поступок, любое слово оценивались — а как они скажутся на Втором деде? Примечательно, что никто при этом слишком уж сильно не любил его; я и сам в какие-то моменты, когда он казался вполне безобидным человеком, раздумывал: почему я не могу полюбить его — это спасло бы меня от постоянного ощущения, что мной пытаются завладеть, и я, может быть, принял бы его власть с радостью. Я даже — вполне по-детски — старался сделать так, чтобы полюбить его; пытался уяснить карту своего внутреннего устройства, найти на ней область, в которой зарождается то, что составляет физиологический фон любви — теплота, ощущение открытости, словно в груди расходятся какие-то створки; пытался, но потерпел неудачу — Второго деда невозможно было любить.

Ко Второму деду, кажется, в принципе не испытывали чувств, отношение больше шло от ума, чем от сердца; каждый, вероятно, стыдился этого, думая, что дело в нем, а не во Втором деде, и старался преуспеть в фальшивых изъявлениях чувства — не обижать же старика, который этого ничем не заслужил. Может быть, если бы родные однажды откровенно поговорили друг с другом и обнаружили, что Второго деда не любит никто, хотя поводов к этому нет, они о чем-то задумались бы; но такого разговора не случилось, и каждый добавлял свою лепту в иллюзию всеобщей привязанности к старику, не предполагая, что остальные, как и он, только делают вид.

Я много размышлял потом, почему Второго деда нельзя было полюбить; и понял, что любовь не могла возникнуть рядом с ним. Если понимать трусость как высшую степень эгоизма, Второй дед был трус; он мог проявить очень разные качества, и самоотверженность, и заботу, но все они служили в конце концов его трусости: сохраниться таким, какой есть. И любовь к этому человеку не случалась: он сам любил себя так, любил не в смысле эмоций, а в смысле самосохранения, что к этой любви, казалось, нечего прибавить, она и без того избыточна; и почти все его поступки прослаивались тонким пластом страха за себя, опаской, что события могут повредить его планам, нарушить его замыслы.