Мысленно осмотревшись, я понял, что не могу соединить рассказы о прошлом в нечто общее; помнили родных, помнили свою юность, но все это было узко, тесно, как те комнаты новых районов, отстроенных в шестидесятые и семидесятые на окраинных пустырях, где никак не хотели выводиться пыльная земля, бурьян и репей; встали новые дома, в них возникла новая жизнь, разделенная тонкими перегородками стен, и все выучились жить тихо — а как иначе, если даже кашель слышен у соседей, — тихо и наособицу; жить, как живут выжившие, ошеломленные тем, что уцелели, и навсегда сохранившие эту разделенность уцелевших.
В конце того дня, когда Второй дед встретился с дядей Ваней, я подошел к калитке в лес. От калитки в сумеречную сень деревьев уходила тропа, сладко цвел шиповник у забора; тлен, истома — и озноб были в его запахе. И я увидел, что тропа вдруг утратила в сумраке черты конкретного, узнаваемого места, стала чем-то, что сочетает действительность и образ; некой тропой, неизвестно куда ведущей, темной и прохладной, ждущей шагов. Я открыл калитку, тихо провернул ее ржавые петли, шиповник осыпал меня увядающими лепестками. Я сделал несколько шагов, и близкий дом, светящийся в темноте, ветви яблонь, линии проводов — все сразу исчезло, осталось далеко позади; только тропа, сумрак, бестелесные души листьев, витающие в сыром воздухе, и ощущение, что ты ступил на некий путь, где не может быть заминки, оглядки, — вперед, бесстрашно, как дядя Ваня, и тогда волглая, гнилушечья ночь не породит страхов, расступится, пропустит.
Я шел знакомым лесом, но он был чужим; деревья возвысились, раздались вширь; трава — ночная трава, переговаривающаяся на языке тумана и росы, — сосала из земли свое питье, от которого крепли ее коленчатые стебли. Набухали на листьях осины тугие, как желвак на скуле, бородавки, лес изгонял из себя дневное, развеивал человеческие запахи, заращивал следы, поднимались надломленные травинки и примятый мох, соки стремились вверх по стволам. И я вдруг ощутил победительную, бесстрастную силу, прорву жизни, которая затянет любую рану, поглотит любое событие. Лес простиранием корней разглаживал оставшиеся с войны стрелковые ячейки, в глубине стволов ржавели редкие осколки, от которых не осталось и следа на коре, в скрепленных птичьей слюной гнездах спали птенцы, и я был один, наказанный способностью помнить, — против громады шелестящей, щелкающей, скрипящей жизни, распространившей ветви — в небо и корни — в землю.
Я не приносил клятв; что-то совместилось внутри, и я на миг почувствовал себя позвонком среди позвонков; до изнеможения сердца рванулось давление — толчок крови ударил в свод черепа, врезался иголками под ногти, перехватил дыхание. Кровь моя — я, относившийся к ней просто как к жидкости, небрежно залеплявший рану размятым листом подорожника, машинально облизывавший треснувшие губы, — я ощутил ее неистовство, ярость, гнев, будто бы кровь восставала в тот момент против глухой громады леса, кровь моя, бывшая старше меня. И чтобы унять эту ярость, я срезал ножичком тонкий и прямой прут орешника и с этим прутом выступил на высокие, жаркие заросли крапивы; я рубил ее под корень, крапива была врагом, средоточием пустой травяной мощи; чем гуще становилась ночь, тем плотнее крапива обступала меня, и я бился, срубая зубчатые листы, едкие соцветия; и лишь когда утихла ярость, я заметил, что стою у самого забора, у калитки — я уже вышел из леса, а мне казалось, что он вокруг, со всех сторон, и пути не видно.
Наутро, заметив изрубленную крапиву, мне велели прополоть несколько грядок; если меня так занимает война с травой — мое желание можно обратить к общей пользе. Но когда я подошел к грядкам, я понял, что вопреки вчерашнему рвению не стану выпалывать траву; то было — одно, а здесь — другое; мне стало жаль сорняки, даже бархатисто-колючий, с длинным корнем осот; я знал, что моих объяснений не поймут, и стоял, думая, как бы улизнуть, когда подошел Второй дед. «Сорнячки клубничку душат, душат, — сказал он. — Прополи, клубничка тебе спасибо скажет, ягодкой потом угостит».
Я насторожился: что-то было в этой интонации, ласковой, убеждающей, в этой готовности выпалывать, вырывать, очищать, совершать крестьянский огородный труд, что было уже не крестьянским; день померк, исчезла грядка, красные бока ягод — остался только голос, тихий, но всеобъемлющий, отовсюду звучащий, который приобнимал, сдавливал, шептал на ухо: «сорнячки клубничку душат, душат» — и сам душил, затыкал рот, насильно запрокидывал голову, ощупывал — как обыскивал — тело.