Выбрать главу

Когда караван подходил к Луже, шоферы долго курили, а пассажиры расходились по сторонам: Лужа странно притягивала к себе, заставляла смотреть и смотреть, как извергающийся вулкан или водопад. Влажное, зыбучее, приимчивое естество земли открывалось в ней; глотка без рта, распаханное отверстое лоно, Лужа не смотрела на людей, а, наоборот, вбирала взгляды, как вбирала человеческие усилия и труд машин. Казалось, у Лужи нет дна, иначе на ее месте давно уже возникла бы гора бревен, песка и гравия. И там, в глубине, медленно двигались в течениях жидкой земли утонувшие тракторные гусеницы, колеса машин, бочки, тросы, домкраты, доски, лопаты, ломы, шланги насосов, промасленные телогрейки и рукавицы — целый погребенный космос предметов, в чьей строгой форме человеческий разум воплотил все, что мог противопоставить отрицающей форму стихии Лужи, воплотил, бросил в бой — и отступил в бессилии, а утроба Лужи лишь разбухла от проглоченного.

Я вижу овчарку, которую мужчина ведет на поводке по набережной; псу жарко, он неловко ступает по горячим каменным плитам, ошалело дышит, высовывая розовый, с лиловыми прожилками язык; он жалок, этот пес, перекормлен и стар, привычен к ошейнику, равнодушен к обрюзгшим голубям, ищущим крошки в стыках плит, но мне его не жалко: я помню других овчарок, помню тягучую, густую слюну, повисающую на верхних клыках, розовеющее, ребристое, как разрубленная туша на прилавке, нёбо в пасти, помню лай, в котором уже нет ничего собачьего.

Обычно звук лая, каким бы остервенелым он ни был, напоминает о городском сквере или деревенской улице — по дальним отзвукам собачьей свары, слышным в лесной, болотной ночи, понимаешь, что где-то близко жилье, люди, ночлег. Но лай конвойных овчарок — не лай перебранки, схватки, бега, охоты. За арестантом не нужно гнаться, он отдан в полную власть собаке, однако в закатившихся от натуги глазах, в комках звуков, рвущихся из глотки, комках, похожих на сдавленные зародыши слов, есть такая степень ненависти, в которой животное восходит уже до человеческого чувствования; человеческая — по природе чувства — ненависть, привитая псу, оказывается больше и сильнее его самого, и он должен выместить ее на арестантах: если он не успеет это сделать, ненависть разрушит слабый разум, разорвет голосовые связки, сведет челюсти. И оттого лай конвойных псов, даже если он негромко разносится в дальнем углу железнодорожной станции, где по коридору выстроенных в две шеренги солдат с собаками перегоняют из машины в вагон зэков, — лай этот сразу напоминает о желтоватых, словно прокуренных, клыках, о ненависти, разделяющей человека и животное глубже, чем человека и человека, потому что животное идет в ней до конца, до самоутраты, до хруста сухожилий и позвонков; о ненависти, выплеснутой с лаем в воздух тысяч мест, никуда не девшейся, живущей в собачьем и человечьем потомстве, впитанной со скудным молоком, с мозгом разгрызенных костей.

Я вижу рыбаков, кончики их больших спиннингов светятся в сумерках, словно они ловят на это зеленоватое свечение летучих рыб; после ловли рыбаки идут в ресторанчик на берегу, выпивают пива или вина, пока рыбу потрошат и чистят на кухне; особенно хорошо идет к ней местное белое вино в бутылках из голубоватого стекла, чистое и легкое, чуть горчащее; это вино не опьяняет, не будоражит, не тяжелит, а словно омывает чувства.

Ты делаешь глоток этого вина, и женщина, которую ты встретил и полюбил здесь, мягкие путы постельного белья, дважды соленый — от морской воды — пот, рыжая пыльца бесстыдных пальмовых соцветий на ее коже — все это отдаляется, и само желание вдруг становится почти бесполой нежностью, ощущением, что она — лишь сосуд своей жизни, недоступной для тебя. Ты смотришь уже не на нее, а на то, как живет в ней ее жизнь, незнакомая, может быть, и ей самой; как отливает и приливает кровь, брезжит румянец, курчавятся волосы. Эта повседневность ее тела становится для тебя драгоценна и необходима; хочется взять ее за руку, чтобы почувствовать пульс: биение сердца, зародившегося в теле ее матери, возникшего из ничего, из нескольких клеток.