Август — месяц твоего появления на свет; ты был рожден в лето, и мир предстал тебе летним. Была жара, градусник тянулся к отметке тридцать шесть и шесть; тепло тела совпало с температурой воздуха, и ты, наверное, почувствовал, что мир принимает тебя.
Тот младенец, что смотрит на фотографиях из коричневой и желтой, в клетку, коляски, смотрит, еще не принадлежа целиком жизни, — такое выражение лица бывает у зрителей в кино, поддавшихся впечатлению, но не могущих участвовать в происходящем на экране, — тот младенец, думаю, помнит первые мгновения бытия с благодарностью. Они стали чувственной основой любого другого воспоминания, привносящей в него, каким бы оно ни было, уверенность, что жизнь все-таки обращена к человеку светлой стороной, что он ей небезразличен. И даже если он оставлен ею — это как морской отлив, когда притяжение небесных тел уже взращивает за горизонтом волну прилива.
Август — в августе ты упал, взобравшись на ручку коляски, рухнул вместе с ней на камень; кровь брызнула из разбитых губ, рот обратился раной, молочные зубы выкрошились, ты ощутил боль, которая на годы вперед обернулась косноязычием, металлическими дужками брекетов, хранящими железный привкус крови; боль, исковеркавшую, парализовавшую речь, будто любое слово протискивалось через прутья ее решетки. Однако увечье не превратило тебя в изгоя, как это часто бывает среди детей; наоборот, благодаря ему ты стал старше своих сверстников. Но причиной тому были не боль, не перенесенные страдания, которые иногда делают взрослее.
Не выговоренные, не прозвучавшие тогда, когда их хотелось произнести, слова накапливались в тебе; другие дети собирали машинки или, кто постарше, почтовые марки, а ты стал коллекционировать слова. И как прямоугольник марки означал для кого-то обещание иной жизни, в которой есть другие страны, слава и свершения, настолько великие, триумфальные, что лицо героя, излучающее в пространство его портрет, запечатлелось и на марках, на самых малых частях мозаики мира, — так ты в любом слове ощущал отсвет той большей жизни, из которой оно пришло.
Именно этот, настоящий и глубокий, возраст, сокрытый под внешним возрастом детства, возраст молчания и жизни среди слов, разговоров — со словами, сделал возможными все те понимания, которыми двигалась в детские годы моя судьба.
На моем рождении настоял человек, которого я буду звать Второй дед — так я про себя звал его в детстве; разумеется, у него были имя, отчество и фамилия, но они несущественны; детское восприятие точно уловило прикрытую вежливостью чрезвычайную отчужденность этого человека. Он не то чтобы держался отстраненно, был замкнут, дело было не в поведении и характере; он был отчужден от жизни почти что в юридическом значении слова и лишь вследствие этого отчужден и от людей. Все, что происходило в настоящем времени, происходило не с ним, а по касательной к нему — но не от отсутствия восприимчивости, а оттого, что он как бы уже прожил жизнь, существование оказалось длиннее судьбы, и ни одно событие не могло теперь его затронуть; на всех событийных чертежах его фигура была как бы выпущена, словно он был наказан — оставлен — отрешен.
Второй дед был слеп. Слепца трудно описать внешне, незрячие глаза не просто лишают человека одной из привычных деталей облика — они создают ощущение, что изъян этот больше, чем изъян во внешности и в органах чувств, что слепой недееспособен и в каком-то ином, чем ориентация в пространстве, отношении.
Глаза — что-то невероятное для гладкого, плотного, непроницаемого, как стена, человеческого тела; они кажутся сгустками энергий другого рода, чем те энергии, что обретаются в крови и мышцах. Там — кровяные тельца, формулы расщеплений и превращений; в глазах — что-то на порядок более тайное при всей их очевидной открытости. Время есть свет, как говорят физики, свет входит в человека через глаза; может быть, они есть орган времени.
Тот же, кто слеп, как бы потерян во времени, не совсем определенно присутствует в каждом мгновении; и эта потерянность делает несколько смазанными внешние его черты, будто человек двинулся, когда его фотографировали.