Однажды — я забегаю вперед — я понял, наивно, по-детски, что взгляд — это зеркало; мы видим не людей, а то, как люди отражаются в нас; мне казалось, что я открыл тайну и оставалось только уяснить, как же пройти за собственный взгляд, как увидеть то, чего, по идее, ты видеть не можешь.
И вот, обдумывая это, я начал играть со своей тенью: старался встать так, чтобы по ней нельзя было узнать, что ее отбрасываю именно я; подходил к яблоневому пню, бочке, пугалу, втягивал голову в плечи, прятал руки, стараясь, чтобы моя тень повторяла их тени; играл несколько дней, выбирая время вечером, когда тени четче, гуще и длиннее, играл бездумно, не замечая времени. И вдруг, уже устав и только дурачась, обернулся — и замер: у меня была не моя тень. Я упустил момент подмены и теперь стоял, боясь двинуться: а что, если и движение не поможет, если эта чужая тень повторит его, оставаясь чужой? Однако замер я очень неудобно, переступил ногами, едва успев зажмуриться, а когда открыл веки, увидел, что тень — моя.
Игра приобрела теперь опасный смысл: я сознательно искал то состояние возбужденного забытья, в котором настолько заигрался, отдался движениям, последнему солнечному свету, что на мгновение потерял сознание и оказался чужд сам себе; обрел не свою тень.
Правда, больше я этого состояния не испытал; тогда я стал изучать тени взрослых — это было уже не забавой, не игрой, а неким ходом познания. Мне казалось, что тени их различны не только по очертаниям: тень отца была много больше его, и когда он гасил свет в комнате, пожелав спокойной ночи, мне чудилось, что тень осталась здесь, растворенная в темноте, разросшаяся и грозная, она следит, вправду ли я сплю. Тень матери была текучая, музыкальная в очертаниях, казалось, коснись ее — она отзовется певуче, как виолончель; бабушкина — мелькающая, как шерстяная пряжа, как вязальные спицы, — добрая тень.
Но тень Второго деда я так и не смог прочувствовать; она не отозвалась воображению, сколько я ни старался что-то уловить в ней; нельзя сказать, чтобы она была заурядной, обыкновенной, не содержащей зацепки для фантазии; мне казалось, что Второй дед знает, какова его тень, управляет ею, следит, чтобы она не сказала о нем лишнего, постоянно поддергивает ее, как длинную полу плаща.
Впрочем, это сюжет на опережение; мне нужно было лишь пояснить обстоятельства детства и всю завязку дальнейшей истории — истории постепенного вхождения Второго деда в нашу семью, моего рождения и моих с ним отдельных и особых отношений.
Дачный участок моей семьи соседствовал с участком Второго деда; ограды между ними не было, заменой ей служила труба водопровода, и как-то сразу получилось, что люди, продавшие нам дачу, передали с ней и добровольную обязанность заботиться о Втором деде. Вся разделенность дачных участков, отсоединенность соседей держится на зримых приметах — на изгородях, на трубах, как то было у нас; что же спросишь с незрячего? Так и вышло, что преграда не сработала, и отношения со Вторым дедом переступили грань соседства.
Насколько я могу судить, очевидного интереса в сближении для Второго деда не было; слушателей он не искал, в товариществе не нуждался; все произошло будто само собой, Второй дед даже тонко делал вид, что вынужденно уступает соседской общительности. Теперь я думаю, что для Второго деда сближение было пробой: он десятилетия жил замкнуто, отживая прошлое, и впервые рискнул близко сойтись с незнакомыми людьми, чтобы их глазами, их чувствами поверить, насколько хорошо упрятано все, что должно было быть упрятано.
Впрочем, это слишком простое объяснение; причин было больше. Здоровье Второго деда было прекрасным; природа, отняв зрение, словно на долгое время исчерпала этим причитающийся ему телесный ущерб, и возрастные хвори миновали его; только кости ломило к непогоде — когда-то он, видно, обморозился, и теперь организм загодя упреждал о холодах; однако Второй дед искал — и нашел в моей семье — людей, среди которых он мог бы умереть; и искал он в первую очередь не надежности, не помощи «в случае чего», а щепетильности к чужим секретам.
Он выстраивал отношения — но не для жизни, а для отложенной пока смерти; этот ракурс, этот поворот дела было сложно заметить изнутри отношений, и я могу судить о нем лишь в памяти. Второй дед не то чтобы вошел в семью, не то чтобы навязался в иждивенцы — наоборот, он старался не быть в тягость, не напрашиваться на близость, и все это без подчеркнутости, без искусственности, без упора на жалость. Но была в этом какая-то наигранная достоверность театральной роли, когда актер не допускает даже малейших отступлений от избранной методы.