Выбрать главу

Хорхе Луис Борхес

Предисловия

Карлейль "О героях", Эмерсон "Избранники человечества"

Перевод Б.Дубина.

Пути Господни неисповедимы. В конце 1839 года Томас Карлейль перелистывал "Тысячу и одну ночь" в благопристойном переводе Эдварда Уильяма Лейна; сами истории показались ему "очевидными выдумками", но украшающие их бесчисленные и благочестивые рассуждения заинтересовали. Его мысль перенеслась к пастушеским племенам Аравии, в темноте своей обожествлявшим колодцы и созвездья, пока рыжебородый человек силой не оторвал их от сна, внушив, будто нет Бога, кроме Аллаха, и поведя в бой, конца которого не знает никто, а поле простирается от Пиренеев до Ганга. Что стало бы с арабами без Магомета? — спросил себя Карлейль. С этого начались шесть лекций, вошедших в книгу.

При всем натиске стиля и множестве гипербол и метафор книга "О героях и почитании героев" развивает свое понимание истории. Карлейль не раз возвращался к этой теме; в 1830 году он провозгласил, что история как наука невозможна, поскольку всякий факт — наследник всех предыдущих и частичная, но неустранимая причина всех последующих, а потому "повествование однолинейно, тогда как событие многомерно"; в 1833-м — заявил, что всемирная история — это Священное Писание[1], "которое читает и пишет каждый и в которое каждый вписан сам". Год спустя он повторил в "Сарторе Резартусе", что мировая история — это Евангелие, а в главе под названием "Точка покоя" добавил: истинные священные писания — это гениальные люди, люди же талантливые и прочие — попросту комментарии, глоссы, схолии, толкования и заключения к ним.

Форма книги порой до барочного усложнена, но главный тезис совершенно ясен. Он напористо и исчерпывающе сформулирован в первом же абзаце первой лекции, приведу цитату: "Всемирная история как рассказ о деяниях человека есть по сути история великих людей, чьи труды ее составили. Они были вождями себе подобных, каждый из них — кузнец, мерило и, в самом широком смысле слова, создатель всего, что свершило или достигло человечество". В следующем параграфе отчеканено: "История мира — это жизнеописание великих людей". Для детерминистов герой — следствие, для Карлейля — причина.

Карлейль, как отметил Герберт Спенсер, демонстративно порвал с верой отцов, но, судя по представлениям о мире, человеке и морали, так и остался несгибаемым кальвинистом. Его беспросветный пессимизм, учение о горстке избранных (героев) и сонмище отверженных (черни) — явное наследие пресвитериан; добавлю, что однажды в споре он назвал бессмертие души "еврейским старьем" ("Old Jewish Rags"), а в письме 1847 года заявил, что вера в Христа выродилась "в ничтожную и слащавую религию слабых".

Но в конце концов, религиозные воззрения Карлейля — вещь второстепенная, куда важней его политические взгляды. Современники понимали их плохо, но сегодня они называются одним вошедшим в употребление словом — нацизм. Именно так аттестуют их Бертран Рассел в труде "The Ancestry of Fascism" (Родословная фашизма) (1935) и Честертон в книге "The End of the Armistice" (Конец перемирия) (1940). Честертон с обычной ясностью передает свое замешательство, даже столбняк при первой встрече с нацизмом. Новейшее учение пробудило у него трогательные воспоминания детства. "Никогда не думал, — пишет Г. К.Ч., - что уже на краю могилы снова встречусь со всем самым скверным, варварским и глупым в Карлейле, напрочь лишившемся юмора. Как будто принц-консорт сошел с цоколя и прогуливается по Кенсингтон-парку".

В разоблачительных текстах, увы, недостатка нет; если не брать попросту облеченные в слова расовые предрассудки, которые втайне гложут каждого в меру его тупости и испорченности, то теоретики нацизма всего лишь переиздают давнишнее остервенение шотландца Карлейля. В 1843 году он писал, что демократия приходит в эпохи разочарования, когда нет героев, способных повести массы. В 1870-м приветствовал победу "миролюбивой, благородной, глубокомысленной, верной себе и своим богам Германии" над "хвастливой, пустопорожней, обезьянничающей, коварной, неугомонной и избалованной Францией". Он восхвалял средневековье, клеймил транжирящих народные средства парламентариев, вставал на защиту бога Тора, Вильгельма Незаконнорожденного, Нокса, Кромвеля, Фридриха II, не тратящего лишних слов доктора Франсии и Наполеона, славил времена, когда в каждом селении будут свои тюрьма и казарма, вздыхал о мире, где "кончится весь этот рассчитанный хаос у избирательных урн", восторгался ненавистью, восторгался смертной казнью, проклинал освобождение рабов, предлагал перелить монументы — эту "жуткую бронзу совершенных ошибок" — в полезные бронзовые ванны, заявлял, что предпочитает еврея под пыткой еврею в кресле директора банка, утверждал, что единственное долговечное или хотя бы не стремящееся к самоубийству общество — это общество иерархическое, оправдывал Бисмарка и прославлял (если не выдумал) германскую расу. Если кому-то мало, рекомендую обратиться к почти не цитировавшейся здесь брошюре "Past and Present" (Вчера и сегодня) (1843) или наделавшим шума в 1850 году "Latter-Day Pamphlets" (Статьи последнего времени). Но всего этого хватает и в книге, лежащей перед читателем; сошлюсь лишь на последнюю лекцию, где доводами под стать иному латиноамериканскому диктатору автор обеляет разгон английского парламента мушкетерами Кромвеля.

вернуться

1

Леон Блуа развил эту мысль в каббалистическом духе; см., к примеру, вторую часть его автобиографического романа "Le desespere" ("Разочарованный").