Выбрать главу

Писательница угадала не только природу лидерства Еф­ремова, но и чреватость его судьбы иными, не театраль­ными возможностями. Послевоенные проходные дворы, арбатская коммуналка или воркутинские лагеря, куда он попал подростком (отец работал там бухгалтером), никак не предвещали карьеру театральную. Чудо случая решило жизнь Ефремова. Приятель по двору Саша Калужский при­вел его в старомосковский дом своего покойного деда

В.В.Лужского, тут же рядом был и булгаковский дом (Еф­ремов дружил с булгаковским пасынком Сережей). Саша Калужский уговорил Олега пойти в Школу-студию МХАТ, открытую два года назад, еще во время войны. Ефремов рас­сказывал: «Мы с Сашей предстали перед лицом Василия Александровича Орлова, который после смерти Сахновско- го был некоторое время ректором школы. Я читал «Как хо­роши, как свежи были розы». Он посоветовал взять что-ни- будь из Короленко. На экзамене я читал также «Желание славы». Конкурс был тогда колоссальный — 500 человек на место (это весной 45-го). После второго тура ко мне при­шли Игорь Дмитриев и Толя Вербицкий — они тогда уже были студентами — и сообщили, что я, кажется, прохожу. Тогда я решил побриться наголо перед третьим туром, на­дел чужой костюм (достался от расстрелянного родствен­ника) и в этом самом виде (от самолюбия и закомплексо­ванности) заявился на третий тур. В центре сидел Хмелев, тогда худрук МХАТа, а рядом — все ведущие актеры теат­ра. Начал читать, чувствую — колени трясутся. За столом — смех, а я смотрю на Хмелева, которому почему-то невесе­ло. Смотрит исподлобья и изучает меня. И тут голос Вер­бицкого: «Может быть, вы нас порадуете и прочтете Пуш­кина?». Именно так витиевато-уничижительно. Ну, тут я и громыхнул: «Желаю славы я». Без всякого понимания, без любви, а просто так, наотмашь: желаю, мол, славы, и все. Представляешь картину: тощий, длинный, наголо бритый, в коротеньких брючках... Когда я вышел в предбанник, за мной выскочил С. Блинников (до этого я успел увидеть его в «Пиквике») и говорит мне: «Не волнуйся, тебя взяли». А потом я подошел к двери — там должен был Саша Ка­лужский читать — и слышу эту фразу (на всю жизнь она в меня засела) — «зрители живо сгрудились вокруг сироты, прижавшегося к забору» — и ничего не понимаю. Текст Сашкин, а голос девичий. Это он так зажался».

Ефремов рассказывает о том, чем был мхатовский ли­цей для ребят 45-го года: «Каждый из нас как бы приме­ривался быть одним из тех, кто тогда блистал на мхатов­ской сцене. Девочки все до одной учились стрелять глазом, так, как это делала Алла Тарасова. Мальчики разбились на две группы — хмелевцы и добронравовцы. Все интересы пе­ресекались на этом театре, ничего другого в жизни не бы­ло. Был мир. Свой мир. Подтекста этого мира мы тогда не знали. Нам внушали сверхсерьезное отношение к искусст­ву театра: это трудно вообразить сегодня, но это так».

В Школе было впитано почти религиозное отношение к Станиславскому. В Школе Ефремов и несколько его друзей дали клятву в верности учению, расписавшись собствен­ной кровью. Это может показаться диким, но это факт, и он во многом объясняет характер поколения. Летом 1952 го­да, изучая жизнь (вполне по завету Станиславского и по рецептам русской литературы), Ефремов с одним своим приятелем отправился в путешествие по России от Яро­славля вниз по Волге до канала Волга — Дон, у врат кото­рого возвышалась семидесятиметровая фигура Сталина. Это хождение вглубь России во многом сформировало пред­ставление о своей стране и советском крепостном праве. «Я взглянул окрест себя» — с этого у нас все начинается.

«Современник» обрел лидера, который хорошо знал, что он исповедует и что ненавидит. Социальная программа те­атра укладывалась в один эпитет — антисталинская. Эсте­тическая идея была гораздо более расплывчатой и пакова­лась за неимением своих слов в формулу Станиславского о «жизни человеческого духа». Эту формулу они пытались наполнить взрывчатой силой. Они хотели вернуться к ес­тественному человеку на сцене, к исступленному поиску истины, к актерскому перевоплощению. Они искали те «проникающие» средства воздействия на зрителя, которые были характерны в свое время для Художественного теат­ра, особенно его Первой студии с ее «душевным реализ­мом», резко сокращенной дистанцией между актером и зрителем, способностью вовлечь зрителя в мощное энер­гетическое поле. Они первыми рискнули играть «исповед- нически» (одно из ключевых слов этого театрального поколения). Это значило, что за ролью должна была про­свечивать человеческая «тема» артиста, и если она была — то и его судьба.