Выбрать главу

Напомню, что в ленкомовские годы Эфроса на сцене «Современника» играют «Традиционный сбор» и «Обыкно­венную историю», пытаются понять пути и перепутья рус­ской революции. В эти же годы на Таганке создается театр открытого «социального жеста», в котором актеры приуча­ются к «монтажу аттракционов» и возможности работать вне советской пьесы. Товстоногов рядом с Ефремовым и Любимовым, и часто в полемике с ними, продолжает ис­следовать механику русской жизни и делает это на мате­риале чеховских «Трех сестер» и горьковских «Мещан».

Три ленкомовских сезона Эфроса стали едва ли не выс­шей точкой этого общего процесса. Злоба дня и предчув­ствие будущего обрели в его спектаклях обостренно-лич­ное звучание. Режиссер резко сместил социальный фокус, направленный на общество, и стал рассказывать, в сущ­ности, только об одном: о положении художника в этом обществе. Ставил ли он чеховскую «Чайку», булгаковского «Мольера», арбузовского «Бедного Марата» или пьесу Эд­варда Радзинского «Снимается кино», он рассказывал о себе.

Незадолго до того на Первом Московском кинофести­вале (1961) главный приз получил фильм Федерико Фел­лини «Восемь с половиной». Лирическая исповедь Фелли­ни поразила москвичей, но то была исповедь западного художника, которому, так сказать, по штату было это по­ложено. Спектакли Эфроса не поражали, а оглоушивали. Часто это были не спектакли, а обжигающие признания, в которых изливалась душа современного художника. То, что художник стал представительствовать от общего имени, то, что его самочувствие перестало быть его личным делом, а стало вдруг общезначимым, придавало всему искусству те­атра новую интонацию. Эфрос превратил Ленком в новый театральный «храм», и Москва немедленно стала протап­тывать к этому храму дорогу.

Тема художника сразу же приобрела у Эфроса оттенок крестной муки. В чеховской «Чайке» (1966) вместо колдов­ского озера возник резкий диссонирующий образ театра как эшафота, где казнят художника. Сцена была заполнена све­жим тесом, из которого был выстроен некрашеный помост, а также глухой высокий забор, огораживающий простран­ство. Треплев метался по этому помосту, по этому загону как приговоренный, падал на спину, кричал о том, что нужны новые формы, а если их нет, то лучше ничего не нужно. Спектакль был поставлен для Треплева и о Трепле- ве, каждый герой пьесы определялся своим отношением к мальчику-бунтарю (Треплев, которого играл В.Смирнит- ский, был явно моложе того, о котором написал Чехов).

Эфрос искал новые ходы к классике. Казалось, он об­ладает магией, при помощи которой можно извлечь горя­щий смысл из любого общего места мировой литературы. Помните, как начинается «Чайка»? «Почему вы всегда хо­дите в черном?» — спрашивает учитель Медведенко Машу, а та отвечает; «Это траур по моей жизни». В «чеховщину» попадаешь с первой же фразы, с первой же интонации. Эф­рос начинал фантазировать; нет, тут не нытье, не зануд­ство, а сразу же резкий выпад, страсть, почти выкрик. Это ведь учитель спрашивает, тот, что получает 23 рубля в ме­сяц, унижен, без всякой перспективы: вот, мол, смотри­те, я учитель, уж хуже некуда, и то не ною, а вы — поче­му ВЫ ходите в черном?! И все закрутилось, ожило, в пьесу вошла человеческая боль, ток живой жизни, который и был предметом его искусства.

В «Чайке» одним ударом Эфрос опрокидывал все чехов­ские штампы нашей сцены: воловий ритм, комнатную тем­пературу разговора, природу общения героев, наконец, знаменитые паузы и «настроения», которые со времен ран­него МХТ казались неотъемлемой чертой чеховского теат­ра. Он взвинтил до предела ритм, поставил героев в ситуа­цию прямого и резкого общения, которое не только не приводило к пониманию, но, напротив, к разобщению лю­дей. Беспрерывное активное общение при полном непони­мании стало стилем нового Чехова.

Из всех углов сцены послышались вопли, крики, сте­нания, истерические всхлипы. Это был Чехов, который, ка­залось, прожил свою юность в нашей коммунальной квар­тире, с кухней на двадцать человек и одной уборной. Актеры перестали стесняться современных манер, резко прибли­зив Чехова к своему опыту.

Это был к тому же Чехов, понятый через Розова и Рад- зинского, двух авторов, которые тогда были близки к Эфросу. От Розова шла тема неуступчивой юности, врезаю­щейся в лицемерный взрослый мир, в данном случае мир официального искусства, представленного стареющей при­мадонной Аркадиной и тоскующим беллетристом Триго- риным. От Радзинского шла ироническая, едкая интонация, которой Эфрос полностью овладел в спектаклях «104 стра­ницы про любовь» и «Снимается кино», поставленных еще до «Чайки». В последнем спектакле, повествующем о раз­двоенной душе современного кинорежиссера, Эфрос впер­вые приоткрыл тот ад, в котором находился каждый художник этой страны, каждый, в ком был талант и кто пытался себя реализовать. Ужас вечного компромисса, при­вычка к подлости, муки совести, самопредательство и сно­ва муки совести, а над всем этим прекрасный, очищаю­щий, если хотите, катарсический звук волшебной трубы в финале, который тогда потрясал. Труба была, конечно, и благодарной цитатой из Феллини — синьор Феллини нау­чил режиссеров 60-х годов свободе самовыражения, и в че­ховской «Чайке» эта свобода была явлена с вызывающей дерзостью.