Выбрать главу

Огонь старой техники и живой речи сохраняли в теат­ральных «катакомбах». Уволенная из Художественного те­атра Мария Кнебель спасалась в незаметной норке Цен­трального детского театра: именно здесь сразу же после смерти Сталина начнется возрождение отечественной сцены, сюда придет ученик Кнебель и Алексея Попова Ана­толий Эфрос, фронтовик-драматург Виктор Розов, моло­дой актер Олег Ефремов, будущий создатель «Современ­ника».

В недрах относительно благополучного Вахтанговского театра, среди первоклассных юношей и превосходных де­вушек, коллекционированных Рубеном Симоновым, созре­вал талант Юрия Любимова. Он играл все, что положено и как положено, — Олега Кошевого в «Молодой гвардии» Александра Фадеева вперемежку с Моцартом в пьесе Пуш­кина «Моцарт и Сальери», но герой-любовник вахтангов­ской сцены был предназначен для другого исторического амплуа. Через несколько лет он предъявит Москве «Доброго человека из Сезуана» Брехта, а с ним вместе и новый Те­атр на Таганке.

История заготавливала впрок своих деятелей: в нужный момент они оказывались на будто предназначенном им мес­те. В Ленинграде в начале 50-х, еще при Сталине, появит­ся режиссер Георгий Товстоногов. Его спектакли, так же как весь уклад позднее обновленного им Большого драма­тического театра, станут как бы живым мостом над мерт­вой пропастью послевоенных лет. Сценическое простран­ство вновь задышит, психологический реализм обновится изнутри, актеры причастятся к русской классике, в том числе «реакционному» Достоевскому, обретут ощущение театра-семьи, без которого русская театральная культура вырождается.

Да и то режиссерское поколение, которое, казалось, было дискредитировано и выжато под прессом, ожило. Многие вдруг вновь заговорили своими голосами, обнару­жив тщательно скрываемое театральное прошлое. Николай Акимов развернул несколько блестящих композиций по русской классике — «Тени» Салтыкова-Щедрина (1952) и «Дело» Сухово-Ко былина (1954), в которых сталинская го­сударственность получила свое объяснение через корневую русскую бюрократическую систему, враждебную «частно­му человеку». Мария Кнебель, обратившись к чеховскому «Иванову» (1954), попыталась через Чехова понять то, что случилось с русским интеллигентом в XX веке. Валентин Плучек, который начал свою актерскую жизнь, выпрыг­нув из большой шляпной коробки в мейерхольдовском «Ре­визоре», осуществил на сцене Театра Сатиры постановки «Бани» (1953) и «Клопа» Маяковского (1955), в которых предстала не только забытая сатира поэта революции, но и дух мейерхольдовской поэтики, скрытый в этих пьесах. Мейерхольд еще не был реабилитирован, но он уже суще­ствовал в воздухе новой сцены.

Николай Охлопков в 1954 году выступил с одним из пер­вых послевоенных «Гамлетов». Неизбежная помпезность со­единялась в этом спектакле с каким-то совсем новым, тре­вожным мотивом. Прозрение принца Датского действовало совершенно особым образом. Герой Шекспира у Евгения Самойлова был исполнен романтического пафоса. С осени 1956 года, когда Гамлета стал играть Михаил Козаков, советский принц впитал в себя интонации «рассерженного поколения». Подобно герою Джона Осборна, он «оглянулся во гневе» и стаи решать гамлетовские вопросы. В спектакле сильнее всего звучало открытие кровавого, лживого мира, прозрение человека, обнаружившего, что «подгнило что-то в датском королевстве». Мощные кованые ворота замка- тюрьмы, устроенные Вадимом Рындиным, мальчик в чер­ном, появившийся из этих ворот и начавший вопрошать вы­вихнутый мир,— это осталось в памяти как самый простой и очевидный знак того, что история повернулась и что-то в нашей жизни произойдет.

Довольно скоро после смерти Сталина в закрытые пре­жде наглухо железные ворота стали просачиваться первые западные визитеры. Появилась «Комеди Франсэз», потом ТИР с Жаном Виларом и Марией Казарес. Позвали «Бер­линер Ансамбль» (вскоре после смерти Бертольта Брехта). Театры начали ставить Артура Миллера и Эдуардо Де Фи­липпо. В декабре 1955 году тридцатилетний Питер Брук вме­сте с Полом Скофилдом своим «Гамлетом» перевернули московский театральный мир. Вероятно, это было одно из главных впечатлений тех, кто потом будет определять нашу сцену на протяжении десятилетий.

Приведу выдержки из рецензии Ю.Юзовского, «космо­полита», который именно в середине 50-х возвратился в жи­вую критику и написал о спектакле Брука. В английском «Гамлете» его поражало свободное отношение к традиции, новое решение пространства, лишенного всякого «правдо­подобия». Его удивляла свобода режиссера и актеров, их полное презрение к сценическим штампам — «вместо по­ющей Офелии с голубиными глазами и русалочьими воло­сами до пят эта страшненькая фурия, с всклокоченной ко­ротко остриженной головой, в помятом черном платье, с резким голосом, словно нарочно бьющим по нервам — по нервам всех тех, кто жаждет здесь растрогаться»9. Москов­ский критик пытался понять через первого европейского Гамлета, показанного в России, чем живет современная за­падная интеллигенция. Он уже многое чувствует, кое-что формулирует, но останавливается перед тем порогом, ко­торый отделяет не столько Юзовского от Брука, сколько советское сознание от сознания, так сказать, европейско­го. Юзовскому не нравится заявление Брука о том, что тра­гедия Гамлета в неосуществимости возложенной на него за­дачи. «Гамлет трагически ошибается, думая, что можно совершить убийство, внутренне не изменившись. Подлин­ный Гамлет знает, что запятнанным он не сможет жить» — так Юзовский пересказывает статью постановщика «Гам­лета», напечатанную в буклете. В ответ на это блестящий и «запятнанный» критик, в глазах которого стоят свои при­меры и свой нравственный опыт, выдавливает из себя: «Мда... Как бы тут подипломатичнее выразиться,— жидко, жидковато!»10. И начинает приводить примеры, призванные доказать, что «если враг не сдается, его уничтожают». Юзов­ский — видный советский «горьковед» — полагал горьков­скую формулу11 универсальной и неопровержимой.