А на другом берегу реки был уже настоящий город — большой, многомашинный. Можно было до него дойти пешком, но вообще-то через мост ходил в большой город наш единственный автобус.
Автобус звали «Вася», потому что на его железном синем с красным боку было кем-то уверенно выцарапано: «Вася». Наш «Василий» тяжко вздыхал, шел под гору, приседая, подпрыгивая, заставляя пассажиров ползать между сидений и собирать в ладонь кондукторши рассыпавшуюся мелочь; «Вася» важно въезжал на мост, гладко катил по нему и на том берегу реки долго ехал вдоль набережной к речному вокзалу, где делал кольцо. Между нами и рекой был довольно большой — по нашим понятиям — лес, который позже переименовали: поставили скамейки, будку с газировкой и карусель, чтобы лес стал называться парком имени Павлика Морозова. Можно было идти и идти, пока лес не распахивал свои ветви и еловые лапы и вдруг отступал от песчаного обрыва. Небо взлетало еще выше, и глубокой, как вздох, рекой полнились легкие, грудь, глаза — рекой синей, непереплываемой, полной рыбы, облаков, кораблей с золочеными надписями на спасательных кругах...
От пристани на том берегу улица взмывала вверх. К пристани бежать было легко оттого, что под гору, и еще оттого, что в восемнадцать ноль-ноль подходила «Украина». Но не думайте, что назад было идти трудней, — нет-нет, взлетать к остановке, прижимая, как охапку цветов, к груди воспоминание о встрече... Он был еще виден, он плыл по реке весь в огнях, наш дизель-электроход, но все равно он был уже воспоминанием, которое никто не отнимет, все собственное до секундочки, до полуоборота, взмаха руки, настолько свое, что принадлежность вещей — сумочки, платья — ничто по сравнению с этой принадлежностью...
— Представляю себе, — сказала мама, — морячок. Если он что-то и прочел за свою жизнь, то это, конечно, некоторые места из Мопассана, а если что-то и слушал из музыки, то скорее всего полонез Огинского. На гитаре к тому же бренчит? Ну, так и есть...
Кстати, звезды не смотрели на наш первый поцелуй... Днем на верхней палубе, где в шезлонгах загорали под июньским солнышком люди, мы о чем-то пустяковом поспорили. А в шестнадцать лет люди спорят на поцелуи.
«Украина» подплывала к тихому городку, где жила моя тетка, тетушка Люба. На причале уже можно было разглядеть тетку с двоюродным братом на руках и бабушку, которая неподалеку невозмутимо торговала цветы, чтобы встретить меня с букетом. Продолжая торговаться, она помахала мне рукой. Тетка пустила ребенка на землю, он запрыгал вокруг нее, тут бабушка, наконец выторговав пионы, сунула букет брату в ручки и замерла рядом с теткой, вглядываясь в меня из-под руки.
Мы сбегали на ту сторону палубы поцеловаться.
— Твоя мать тебя все так же безобразно одевает, — сказала бабушка, бесцеремонно вертя меня за плечи. — В этом платье ты просто кикимора. Правда, Люба, она кикимора? — обратилась она к тетке. — Вытри Ленечке носик. Да. Сама всю жизнь была кикиморой и тебя делает кикиморой.
Приехали!..
Здравствуй, милая лейка с помятым боком, ручной дождик! Здравствуйте и вы, грядки, на которых цвели, росли, созревали... И ты, шланг, здорово, улитка с тяжелой внутренностью воды, павлинье оперенье влаги над смородиной, сад в бабочках, как в родинках, — привет!
Как живешь, слива, на которой ничего не растет, слива, которая живет сама по себе с выводком утят в своей барственной тени, как живешь, вишня с прислоненной к клейкому темному боку лестницей? Колодезная глубина бидонов — чур, я вишню собираю, а Сережка пускай крыжовник, нет, я первая сказала, не будем мы сидеть с Ленькой, махнем-ка через забор да на реку, ишь чего придумали; марсианский стрекот кузнечиков по ночам, а веранда на веревках дикого винограда все так же уносилась в небо, как качели...
Каждое лето меня отправляли сюда, но это лето!..
Письма писались на ощупь, ночью расцветали слова дикой красоты, утром они блекли, опадали, начиналось новое письмо, слова неслись поверх знаков препинания, поверх стыдливости — куда там! — дальше, дальше, пока не сточится карандаш.
Саша, я преклоняюсь перед твоими грамматическими ошибками, целую каждую кляксу. Эти загадочные зачеркивания, из-под них едва мерцают твои слова... Я греюсь возле неправильных переносов, а этот почерк — прекрасный, восхитительный почерк троечника!