Дилемма, стоявшая перед ним, не делалась от этого проще. Гурьев понимал, что своими действиями может - и непременно вызовет - ненужное внимание к себе и району со стороны советских войск; в то же время, оставить людей беззащитными он не имел ни физического, ни морального права. Без его усилий, направленных, казалось бы, на сугубую оборону, защитить округу было невозможно. Но и эта подготовка не могла не остаться незамеченной. Если Советы и не думали прежде о рейде сюда, то должны, просто обязаны были подумать теперь. Куда ни кинь - всюду клин. Да ещё проблемы со связью! О том, чтобы налаживать радио, не могло быть и речи. Пришлось устраивать голубиную и дымовую почту. На это тоже потребовалось немало усилий и времени, пока заработало. Зато, когда заработало, у Гурьева немного отлегло от сердца: в настоящих условиях старый проверенный способ спасёт не одну жизнь. А ловчих соколов у большевиков, как известно, не водится. Не жалуют большевики господские забавы.
Обстановка же накалялась буквально не по дням, а по часам. Хотя новости доходили нерегулярно, зачастую обрастая самыми нелепыми слухами, из газет, китайских и русских, становилось понятно: война за дорогу - дело решённое. Гурьев ни секунды не сомневался, кто в этой войне победит: даже при полнейшей японской поддержке и бешеной активности семёновцев маньчжурские отряды, громко именуемые армией, представляли собой весьма жалкое зрелище. Не глупее Гурьева было и большинство трёхреченского казачьего народа - настроение было очень и очень невоинственным. Биться с Советами во славу китайского оружия никто не рвался. Как не крути, хоть и под Советами с комиссарами, а всё же - свои, русские. Другое дело - охрана собственных угодий и пастбищ. Несмотря ни титанические усилия, ни Семёнову, ни Родзаевскому не удалось сколотить в Трёхречье сколько-нибудь значительных подразделений. Самым крупным отрядом был шлыковский, насчитывавший, по мнению Гурьева, не меньше трёхсот сабель при тачанках с "максимами" и ручных пулемётах. Сыграло свою роль и то, что советские агитаторы не дремали. И сладкие их речи удивительно ложились на настроения казаков: воевать и умирать, особенно непонятно, за что, никто не хотел.
Завёлся такой баламут и в соседней станице, а оттуда повадился и в Тыншу. Как-то вечером, во вторую по Пасхе неделю, зашёл в курень станичный атаман, поклонился сидящим за столом хозяевам и Гурьеву, который после работы частенько у Тешковых столовался:
– Доброго здоровьичка.
– Вечер добрый, - степенно отвечал кузнец. - Присаживайся зараз, Терентий Фомич. Марфа… Место гостю.
Атаман присел, выпил поднесённую хозяйкой чарку. Покряхтел, закусывая. И поднял смурной взгляд на Тешкова:
– Такие дела, Степан Акимыч. Опять Микишка приколотился, казаков с панталыку сбиват. Собрал толпу на майдане, что твой поп, и талдычит, и талдычит! Надо, мол, за речку иттить, в Совдепию, они, мол, отлютовали своё, а косоглазые токмо в раж входют. Гутарит, как бы нам всем, казакам, не пропасть через енто дело.
– А ты что?
– А я что? - атаман сердито засопел. - Я тебе кто, Керенский альбо Троцкий, в гитаторы подаваться?! Моё енто дело? Грамотный нужен кто, енто ж не шашкой рубать. Тута известный подход требуется… - Он вдруг повернулся к Гурьеву. - Яков Кириллыч! Сходил бы ты, что ль, Христа ради, послухал, как енту стерьву краснопузую унять! А?
– Ты мне парня в политику не мешай, - бормотнул было кузнец.
Но Гурьев уже светился своей, так хорошо знакомой Тешкову улыбочкой:
– Почему же не пойти, Терентий Фомич, - Гурьев промокнул губы утиркой, поднялся. - Послушать, какую новую хитрость советская власть придумала, чтобы казаков к себе заманивать, очень даже полезно.
На майдане толпилось человек тридцать казаков, чуть поодаль лузгали семечки бабы и девки. Никифор Сазонов, высокий, мосластый казак, которого станичный атаман непочтительно назвал Микишкой, заходился соловьём, упиваясь всеобщим вниманием:
– Ить это что ж делается, братцы казаки! На чужбине маемся, а родная сторонушка без призору бурьяном зарастает! Нам что ли тута вольней живётся, чем при коммунистах? Так коммуна хучь своя, а тута…
– Так оно, так и есть, братцы!
– Верно это, конечно…
Гурьев, раздвинув плечом толпу, вышел в передний ряд слушателей, посмотрел на оратора, наклонив голову к левому плечу:
– А скажи, Никифор Кузьмич, какой твой интерес будет, если казачество дружно на советскую сторону подастся? У тебя ведь самого хозяйство немалое. Как его с места стронешь?
– Да что мне-то, - загорячился Никифор, - рази ж я за своё добро болею?! Власть-то там не китайская, а народная, понимаешь, нет?! Значит, народу через эту власть ничего худого прийтить не могёт? Ить я ж за народ всей душой! Правильно я гутарю, станичники?
– Неправильно, - голос Гурьева неожиданно легко перекрыл и трепещущий баритон Сазонова, и весь прочий шум. - Я ведь не зря, Никифор Кузьмич, про твой интерес спрашивал. Ты на мой вопрос не ответил, потому что отвечать тебе нечего. Кто звонкими словами про народ и народную власть бросается, тот и есть народу самый первый супостат. За народное счастье всех людей до последнего человека извести - вот это и есть твоя советская власть, Никифор Кузьмич. Если ты этого не понимаешь - ты дурак. А если понимаешь, но линию свою дальше гнёшь - подлец и продажная шкура. Выбирай, что тебе больше любо.
– Ах ты!…
– Ай да Яшка! Вжарил, так вжарил!
– Ты не собачься, друг ситный, отвечай, коли спрашивают!
– Ответь ему, Никифор!
– Это в тебе кровь такая, паря, - отдышавшись, с угрозой проговорил Сазонов. - Кровь твоя господская, поганая, заместо тебя гутарит. Ну, ничё, мы из тебя её повыпустим-то!
– Вот, станичники, - Гурьев вздохнул и развёл руками. - Видите, что получается? Сказки у Софьи Власьевны сладкие, а чуток не по её - сразу на кровь поворачивает. Неужто вам, люди добрые, такое по нраву?
Из толпы шагнул вперёд станичный атаман, сказал, нехорошо улыбаясь и охаживая себя по шевровым голенищам сапог щегольским, туго плетёным арапником:
– Трюхал бы ты до дому, а, Никифор? Зараз твоя жёнка соскучилась, дюже давно твоих басен не слухала. Поезжай, поезжай, не доводи до греха!
Сазонов, посмотрев на лица казаков и поймав взглядом недобрый прищур Гурьева, плюнул от всего сердца, надвинул поглубже фуражку с малиновым околышем и, высоко вскидывая колени, направился к своей кобылке, переступавшей задними ногами у перевязи. Казаки, посмеиваясь и качая головами, стали расходиться:
– Ишь, как его встренуло-то! Сразу на личность перескакнул…
– Так ить куды ему против Якова-то нашего! Яков, чай, не лаптем щи в столицах хлебал, выучился, стало быть, как разных-всяких укорачивать!
– Как сказанул-то - Софья Власьевна! Это ж выдумать! Ох, ох, Яшка, уважил!
– Уважил, как есть, уважил! Никифор-то, - а?! Зашипел, ажник, повылазило!
– То-то и оно, правда, видать, все глазыньки исколола…
Гурьев улыбнулся, пожал плечами. Атаман встал рядом с ним и, глядя на расходящихся казаков, проговорил, пощипывая себя за рыжий от табака вислый ус:
– Думаю я такую думку, Яков Кириллыч. Война-то будет, как мыслишь?
– Обязательно будет, Терентий Фомич, - вздохнул Гурьев, из-под ладони наблюдая, как рысит Сазонов на своей кобылёнке прочь из Тынши. - Железка - уж больно лакомый кусок и для китайцев, и для японцев, а не то, упаси Господь, Америка с Англией в это домешаются. Да не хитростями какими, а прямой военной силой. Тогда уж нам между ними тяжеленько будет. Выдавят из нас весь сок по капельке.
– А я про что, - атаман сердито огрел себя плетью по сапогу, да так, что сам сморщился. И сказал с болью: - Вот же чёрт какой! Далась Микишке эта коммуния, будь она неладна! Ить добрый был казак, брательника моего односум, с ним в одной сотне выслуживал, всю германскую войну стремя к стремени прошли… Эх, - он снова посмотрел на Гурьева. - Ты вот чего, Яков Кириллыч. Хлопец ты дюже грамотный, почитай, грамотней тебя в округе и нет никого, и к военному делу душа у тебя лежит. Бери-ка ты, сынок, насеку, будешь у нас войсковым[11]. Со стариками гутарили мы уже - бери, а больше некому. Соседи наши, чижовский да прочие, тоже на тебя согласные.