Варыньский сел. В зале раздалось два-три испуганных хлопка, которые взлетели к люстрам, как всполошенные птицы, и тут же растаяли. Спасович порывисто поднялся с места и, обернувшись к скамье подсудимых, пожал Варыньскому руку. Варыньский слабо улыбнулся; он весь еще был во власти чувства, охватившего его, когда он говорил речь.
Петр Васильевич услышал, как Дулемба, хитровато щурясь, шепотом похвалил: «Молодец, Длинный!» — и в ту же секунду почувствовал, что сзади кто-то осторожно толкает его под локоть. Он оглянулся: за ним сидел Петрусиньский. С надеждой взглядывая на Петра Васильевича, он спросил прерывающимся голосом:
— Пан судья, может быть, знает, пшепрашам… Теперь нас оправдают?
Ах, если бы!.. Бардовский невесело усмехнулся. Искра надежды в глазах Янека погасла.
Эти чистые глаза и мальчишеское личико с нежным пушком на щеках заставили Петра Васильевича испытать странное раздвоение. Только что он выслушал речь, под каждым словом которой готов был подписаться, но получалось так, что все эти верные, справедливые слова шаг за шагом вели к тому вечеру в згежском городском саду, когда один человек, не имевший корысти или личной вражды к другому, выстрелил ему в голову с расстояния в один шаг — и убил. Где, в какой момент, на каком отрезке долгого пути произошел трагический поворот? Или же весь путь потихоньку незаметно искривлялся, пока не привел к трагедии? Доводы Варыньского верны, но они — лишь слова, а здесь — живая, горячая кровь.
Ища ответа на эти вопросы, он рассеянно слушал речи других адвокатов и даже, как ни странно, защитительное слово Спасовича по собственному делу. Владимир Данилович упирал на «нетерпение и незрелость» российского либерализма, который он назвал «юным и зеленым», что как-то не вязалось с внушительной осанкой и окладистой бородою Петра Васильевича.
Наконец обвиняемым было предоставлено последнее слово.
Варыньский был краток; он вовсе не говорил о себе: «Когда вы удалитесь в зал совещания для обсуждения приговора, помните, что политические процессы выясняют и определяют отношение правительства к существующим в стране убеждениям и партиям. Настоящий момент имеет историческое значение. От вашего приговора будет зависеть дальнейшее направление нашего движения, дальнейший его характер. Помните о лежащей на вас ответственности, помните также, что и над вами есть суд истории».
Речь Куницкого ожидалась с нетерпением. Допущенная им на следствии минутная растерянность и слабость позволяли ожидать, что перед лицом виселицы он дрогнет вновь. Однако судьи жестоко ошиблись. Станислав оказался на высоте. Он сказал:
«Позвольте мне, судьи, в моем последнем слове очиститься от той грязи, которой меня забросали прокуроры и даже некоторые из защитников. Я изображен человеком, алчущим человеческой крови. По заявлению моих обвинителей, всюду, где бы я ни появлялся, должна была пролиться человеческая кровь. Мои убеждения признаны вредными для общества, мои поступки — преступлением. Дабы еще больше повлиять на вас, обвинение подчеркивало факт моей полной солидарности с «Народной волей», совершившей акт 1 марта 1881 года. Да. Я солидарен с «Народной волей», я был членом этой партии, я солидарен со всем, что ею совершено. Это не преступление, а выполнение священного долга. Вся моя вина — это моя любовь к народу, за освобождение которого я готов отдать до последней капли всю мою кровь. Под давлением необходимости мы вошли на путь террора. Возьмите от нас таких людей, как Янкулио и Белановский, торгующих человеческими жизнями, прекратите бесчеловечные преследования, и тогда борьба примет менее острый характер. Вы слышите плач и рыдания, раздающиеся среди публики. Это наши родственники, отцы, матери и жены. Спросите их и из их ответов судите, преступники ли мы. Судить вы нас можете, можете и засудить. Но мы умрем с сознанием исполненного долга».