Выбрать главу

Петр Васильевич не строил иллюзии относительно добросовестности судей, потому ограничился, как юрист, пожеланием соблюсти букву и дух закона.

Приговор объявили в первом часу ночи двадцатого декабря. В залу пролетариатцев сопровождали группами по шесть — восемь человек через темный, присыпанный снежком двор Цитадели. Первой повели группу во главе с Варыньским. Узники договорились между собою, что осужденные, возвращаясь в Десятый павильон, выкрикнут громко свои приговоры товарищам, оставшимся в камерах. Тюрьма застыла в ожидании. Наконец в ночи со двора донеслись громкие крики: «Варыньский — шестнадцать лет!.. Дулемба — шестнадцать лет!.. Рехневский — шестнадцать лет!..» Исключений не было.

Петр Васильевич выслушал приговор вместе с Куницким, Коном, Пацановским и згежской группой рабочих. Он видел, как гордо вскинул голову Стась, слушая смертный приговор; как задрожали губы Петрусиньского, а лицо сделалось обиженным — за что его приговорили к смерти?.. У Бардовского не осталось даже времени осознать, что ему досталась та же участь, и он понял это окончательно, уже шагая след в след Куницкому по зимнему плацу Цитадели, когда услышал пронзительный крик Стася: «Куницкий — смерть!» — и, набрав грудью холодного воздуха, будто густое эхо, повторил: «Бардовский — смерть!»

Сзади тоненьким дрожащим голосом выкрикнул то же слово Ян Петрусиньский, и Петр Васильевич впервые с удивлением заметил, что «смерть» по-русски и по-польски звучит почти одинаково.

Постскриптум

Петр Васильевич Бардовский будет повешен через сорок дней за Ивановскими воротами Александровской цитадели вместе со своими товарищами Станиславом Куницким, Яном Петрусиньским и Михалом Оссовским.

Глава двадцать третья

ЯНЕК

Январь 1886 года

…Он почувствовал, что его тянут назад — осторожно и ласково, с русским бормотаньем: «Будет, будет…» — и мать отрывается от него, ее заплаканное лицо отходит в темноту, сливаясь с лицами отца и сестер — вытянутыми, печальными, как в костеле, когда ксендз Бужиньский поминает о вечной сладости рая и каторге преисподней, а после хор ангелов зовет на небеса, но туда не хочется, хочется остаться здесь — зачем они отрывают его от матери, эти усатые русские дядьки в мундирах, зараженные тою же печалью, и под руки ведут коридором, а сзади раздаются всхлипывания сестер и сухой шепот матери: «Матерь божья, прими раба твоего!» — но ему все равно не хочется к богородице, плотные бока жандармов подпирают его, так что он скользит по каменному полу, пока не попадает в камеру, где ждут его остальные товарищи по смерти, среди которых двое тихи и задумчивы, один же возбужден и весел; он расхаживает по камере, как маятник, твердя, что их казнь всколыхнет рабочую Варшаву, придаст новые силы движению, на что пожилой русский судья лишь вздыхает, а потом, обняв Янека за плечи, усаживает рядом и слегка прижимает к себе, отчего мелкая дрожь в теле Янека успокаивается на минуту, и он вскидывает свои ресницы, глядя на маленького человека с кудрявой бородкой, в золоченом пенсне, еще раз удивляясь, насколько его облик не совпадает с тем, что рисовался ему в Згеже весною, когда Михалек требовал кары для Францишека и грозил именем Черного, который представлялся огромным медведем с рычащей пастью, а оказался скорее юркой куницей с мелким оскалом зубов, приславшей ему бумажку с предписанием выстрелить в голову Францишека, и уже тогда Янек знал, что это грех, и дальше жил с потухшей душою и вялым телом, которое нехотя уклонялось от предначертанного тем выстрелом пути к аресту, тюрьме и суду, пока не пришло к ответному приговору, выслушанному ночью в декабре, после чего душа вернулась к нему, чтобы попрощаться, и задержалась на сорок дней, во время которых приговор улетел в Петербург на высочайшее утверждение, а с ним — просьбы семьи о помиловании, так что каждый новый день отсрочки прибавлял к надежде маленький кусочек, пока она не стала весомой; двое людей старательно опекали его: этот русский мировой судья, у которого он сейчас пригрелся под боком, и Варыньский, почти не отходивший от него, подолгу беседовавший в камере (стража Десятого павильона, умягченная жестоким приговором, раскрыла двери камер, и пролетариатцы ходили друг к другу в гости, устраивали общие сходки и образовательные занятия для рабочих, на которых Куницкий рассказывал о законах физики, а Варыньский излагал марксову теорию) — Янек чувствовал, что Варыньский, казавшийся ему таким же пожилым, как судья, чем-то тяготится, испытывает вину, разговаривая с ним — неужто тем, что его не приговорили к виселице? — во всяком случае, он заметил, что Варыньский беседует с ним не только из жалости и сострадания — он и не показывал этих чувств, чтобы лишний раз не напоминать Янеку о петле, — но будто хочет понять что-то для себя, уяснить или проверить; однако трудно было уследить за внутренним ходом мысли Варыньского, да Янек и не пытался, лишь отвечал на его вопросы: где научился грамоте? ладил ли с сестрами в детстве? любит ли матушку? что думает о пане боге? откуда впервые узнал о социализме? — и Янек сосредоточенно отвечал, понимая, что Варыньскому важно это знать досконально, чтобы погрузиться в короткое раздумье, которое завершалось вздохом и непонятной какой-нибудь фразой: «Не вижу ошибки…» — или: «Нужно было это предвидеть…» — но обычно он не договаривал, улыбался Янеку и начинал разговор о том, что они вместе пойдут на каторгу, когда придет высочайшее утверждение, а в нем — смягчение приговора на одну или две ступени, чтобы продемонстрировать монаршую милость; если даже не всем, то Янеку — непременно, ибо молод, слишком молод для столь ужасного приговора — и вот тогда, на Каре, в Забайкалье, они начнут подготовляться к новому этапу борьбы, который непременно начнется уже в самом конце века, чтобы человечество вошло в новое столетие освобожденным и счастливым; теперь мы знаем, как это сделать, говорил он, хотя за ошибки заплатим дорогую цену, но не отступимся никогда, разве что сменим тактику, не будем так сильно торопиться… Янек кивал завороженно, мысленно проскакивая и отмененную царем казнь, и двадцать лет каторги, которые никак не ощущались по длительности, ибо ни с чем были несопоставимы, кроме собственной жизни, а она сейчас представлялась мгновенной, спрессованной в один недоуменный вопрос: да была ли? — и эти беседы, шутки товарищей, физические формулы Куницкого на грифельной доске, принесенной по приказанию подпоручика Фурсы, сливались в уверенность, что жизнь не закончится никогда, во всяком случае, не скоро закончится; не может царь не пожалеть его, Янека, он ведь неплохой ткач, любимец матери, но он еще многого не испытал в жизни — любви, например, — разве нельзя дать ему отсрочки на любовь и другие дела, все равно потом, в надлежащее время, он умрет, как все, зачем же торопить события? — тем более, он все понял, он не будет больше стрелять людям в голову, потому что это грех, даже если придется с паном Варыньским вновь участвовать в борьбе… — так он рассуждал, располагаясь на ночлег в камере, где кроме него помещались Феликс Коп и Адам Серошевский, двоюродный брат первой жены Варыньского, как Янек узнал на прогулках во дворе, где играли в снежки, забыв о казнях и каторгах, ибо молодую силу некуда было девать, пока вчерашним вечером Янека не пригласили в канцелярию Десятого павильона, что было обычным делом — вероятно, напутали с финансовыми расчетами, производимыми продуктовой лавкой, услугами которой разрешили пользоваться после официального завершения следствия; и Янек пошел по коридору, а пришел сюда, проведя с семьею ночь, о которой даже сейчас, за три часа до казни, лучше не вспоминать, а нужно лишь тихо сидеть, прижавшись к большому бородатому русскому человеку и занимая у него немного сил и мужества, и огонек керосиновой лампы колеблется, уходит в фитиль, намереваясь погаснуть, но это уже не страшно, потому что за окнами с решеткой начинается зимнее последнее утро и их уже выводят из камеры, причем они все, кроме Оссовского, который, кажется, совершенно отрешен от происходящего, надевают пальто и застегивают на все пуговицы, ибо за окнами морозно, а дальше черными послушными тенями на снегу шагают по двору Цитадели — два жандарма спереди, четверо сзади, проходят сквозь ворота гуськом и видят на заснеженном берегу Вислы простейшее сооружение, состоящее из двух столбов и перекладины, на которой болтаются четыре веревки с петлями, под ними стоит длинная черная скамья, а чуть поодаль недвижной группкой застыли какие-то чинные люди: генерал Унковский, начальник Цитадели, прокурор, секретарь суда, подпоручик Фурса и священники — православный поп и ксендз, которые уже причащали всех, кроме Куницкого, а теперь благословляют с