Людвик сгорел иначе. Он не хотел умирать, но жизнь для него означала деятельность. Он не умел существовать. Тем более — в одиночестве. Это я со своею любовью к статистике могу часами уединенно сидеть за цифрами. Варыньскому нужны были не цифры, а живые люди. В них он видел материал своей деятельности. Последними его действенными поступками стали письмо на волю товарищам по борьбе из Десятого павильона после январских виселиц и «Кандальная мазурка», которую мы пели в Павиаке, расставаясь навсегда. Для дела Людвик был способен на все. Он даже мог сочинять музыку и стихи, если это требовалось революции.
Три дня назад я вернулся с «песков» — так мы зовем огороженные глухим забором дворики, места наших прогулок, где насыпаны кучи песку, и постучал в стену, вызывая Варыньского. Последние дни я всегда делал это с опаской: боялся, что он уже не сможет ответить. Так и случилось. Может быть, он спит? Или уже не имеет сил, чтобы переговариваться стуком? А ведь это — единственная отрада умирающего! Комендант Покрошинский разрешил перевести меня в соседнюю с больным Варыньским камеру, закрыв глаза на то, что просьба эта вызвана не чем иным, как возможностью пользоваться запрещенным «стуком». «Вам оказали такую милость!» — сказал тюремный врач Нарышкин.
И вот Людвик впервые не ответил мне.
Я бросился к дверям, стал барабанить. В окошке показались усы унтера. «Что с Варыньским?! Посмотрите, может быть, нужно вызвать врача!» — крикнул я ему. Он молча кивнул, закрыл окошко — разговаривать с нами им категорически запрещено инструкцией. Через четверть часа явился смотритель Федоров, или Фекла, как мы его зовем, сменивший Ирода после самосожжения Грачевского. Пряча глаза, он объяснил мне, что заключенному за номером двадцать четыре уже не нужна врачебная помощь. Я отвернулся от него — не хотел, чтобы жандарм видел мои слезы.
Не думал я, что мне суждено пережить Варыньского… Он всегда казался мне неизмеримо крепче других. Я очень боялся одиночного заключения, боялся сойти с ума. Помню, еще в Цитадели во время следствия мне чудилось, что жандармы научились читать мои мысли по биению пульса на виске. И я считал про себя, считал до бесконечности, не давая мыслям принять хоть какое-нибудь направление. Людвик же находил в себе силы поддерживать нас. Я и не знал, что у него хроническая болезнь желудка, полученная еще в годы полуголодной студенческой юности. Потом на него навалились другие болезни, а довершила дело чахотка, зловещие признаки которой появились прошлой весною, а к зиме она приняла скоротечный характер.
Он ушел, а я не могу это осознать. Будто нас просто лишили возможности видеться, прогуливаясь вдвоем, как уже бывало, а его перевели в другую камеру, подальше от меня. Мы все здесь похоронены заживо, и вместе с нами живут тени умерших и казненных: Мышкина, Минакова, Грачевского, Кобыляньского… Даже сейчас не решаюсь прибавить к этому ряду Варыньского, не могу представить, что его зарыли в мерзлую землю на берегу Ладоги, за степами крепости.
Его товарищ Кобыляньский не дожил до нашего прибытия всего двух месяцев, как мы узнали позже. Когда-то они с Людвиком создавали в Варшаве первые рабочие кружки и даже жили в одной квартире, а потом Кобыляньский сбежал в Россию и вскоре попал на каторгу — сначала на Кару, потом в Трубецкой бастион Петропавловки, где дожидался открытия Шлиссельбургской тюрьмы. Он был в числе двадцати двух человек, ставших первыми узниками. Мне рассказывал Фроленко, что Кобыляньский принадлежал к непримиримым. Когда Ирод, согласно инструкции, обращался к нему на «ты», он отвечал тем же. Фроленко спрашивал его, когда это он выпил на брудершафт с Соколовым?
Нас с Людвиком привезли, когда издевательства жандармов немного ослабли — слишком много смертей случилось за неполных два года! Весной восемьдесят шестого года нам отвели огородные грядки для обработки. Какая это была радость! Однако Варыньский был плохим огородником, его тянуло к ремеслу. Вдобавок он получил грядку у забора, куда не доставало солнце, потому цветы, посаженные им, вырастали чахлыми, плохо цвели. «Каков огородник, таковы и плоды», — улыбался Людвик.
Мы встречались лишь на прогулках; прошло долгих девять месяцев, прежде чем нас свели на «песках». Никогда не забуду этой минуты! Мы обнялись, как братья, и оба не могли скрыть слез. А ведь до этого мы с Варыньским виделись считанное число раз. Я помню то впечатление, какое он произвел на меня при первой моей встрече с ним. Это было в июне 1883 года, на скамейке в Лазенковском парке, в Варшаве. Он развивал передо мной свою программу борьбы. Ни до, ни после я не встречал человека, который внушал бы такую веру в себя. Я был совершенно очарован. Чувствовалось, что этот человек знает, к чему стремится, и обладает волей для того, чтобы это исполнить.