Зимой состояние здоровья Варыньского ухудшалось. К вышеназванным болезням добавлялись мигрени, астма и бессонница. Людвик был рад, если ему удавалось спать пять часов в сутки. Обыкновенно он спал не более трех часов — да и то с перерывами. Ему нечем было занять оставшееся время, кроме чтения книг весьма небогатой нашей библиотеки, а днем нельзя было даже прилечь, поскольку железная кровать отмыкалась от стены только на ночь. Присесть отдохнуть можно было лишь на прикрученной к полу железной скамье. Если бы Варыньский возбудил ходатайство, Соколов разрешил бы, чтобы кровать не замыкали. Но Людвик оставался верен себе и ни с какой просьбой ни к кому не обращался. Он с таким терпением переносил невзгоды и был настолько нетребователен и невзыскателен, что совершенно искренно радовался, когда ему незадолго до смерти увеличили порцию каши и стали изредка давать мясные котлеты. Он говорил, что теперь желать ему больше нечего. Очень характерная для него черта: достаточно было, чтобы жандармы проявили к нему, умирающему, хоть какое-то участие, как Людвик будто бы забыл обо всех их преследованиях и издевательствах. Чуткость его была поразительна — даже к тем людям, которые по своему статусу находились среди врагов.
В тюрьме зрение Варыньского настолько ослабло, что он не мог больше читать. Сиденье в камере без дела было невыносимо для него. Он стал требовать, чтобы ему дали какую-нибудь работу. Это случилось уже после удаления Ирода, когда обращение с нами стало более приличным и Варыньский наконец впервые решился на высказывание требований и просьб. В конце концов ходатайство его было удовлетворено. В ноябре прошлого года Людвика с прогулки провели в здание старой тюрьмы — низкое одноэтажное строение, называемое нами «сараем», куда переводят за непослушание. Там в одной из камер был сооружен детский столярный верстак. Людвику дали несколько дощечек от поломанного ящика и инструменты. Ему было разрешено заниматься работой раз в неделю в течение нескольких часов. Людвик сразу ожил. Он говорил мне, что рядом с этим детским верстачком ощущает себя мальчишкой-подмастерьем, а запах свежих стружек полезнее любого лекарства.
К несчастью, ему недолго пришлось этим наслаждаться. В январе туберкулез принял скоротечную форму, и Людвик перестал выходить на прогулки. Кашель и удушье были мучительны; скоро он уже не покидал постели. Врач посещал его ежедневно, но что он мог сделать!
Я обратился к коменданту Покрошинскому с просьбой разрешить мне посещать Варыньского в камере. Этот вечно пьяный мерзавец отказал! «Каспер Казимирович, — сказал я ему, пересиливая отвращение, — вспомните, что вы поляк!» — Он поглядел на меня своими мутными глазками, озадаченно чмокнул губами… По-моему, он сумасшедший. Здесь, в этих стенах, с ума сходят и узники, и их стражи.
Он разрешил лишь перевести меня в соседнюю с Варыньским камеру номер тринадцать.
В конце января дни Людвика были уже сочтены. Он не мог самостоятельно подняться с кровати, а при нем не было ни души. Когда становилось совсем невмоготу, он стучал мне своею слабеющей рукою: «Конрад, дружище, кликни кого-нибудь…» Он по-прежнему иногда называл меня старой партийной кличкой, которую придумал Куницкий, обожавший Конрада Валленрода. Вероятно, Стась имел в виду, что я из состоятельной семьи и при том отдаю свое наследство «Пролетариату»?..
Я спешил к двери и звал жандарма. Тот подходил к камере Варыньского, долго смотрел в окошко, потом не спеша вызывал дежурного. Дверь камеры открывалась, Варыньскому оказывалась помощь…
Я ходил по камере, отделенный от него стеною, и ничем не мог помочь. Теперь, когда он ушел, я все чаще думаю о нем. Скорбь скоро утихнет, я знаю, но взамен нее приходит странное, труднообъяснимое изумление его фигурой, которая неотвязно притягивает мои мысли.
В этом человеке была тайна. Я статистик, я привык оперировать цифрами. Они убеждают сильнее слов. Варыньский начал революционную деятельность в Польше в самом начале семьдесят седьмого года. В феврале семьдесят девятого его арестовали в Кракове. Итого имеем два года. Он вернулся в Варшаву в конце восемьдесят первого и проработал до ареста год и девять месяцев. Следовательно, мы имеем всего четыре неполных года практической пропагандистской и агитаторской работы, полтора года эмиграции и шесть с половиной лет тюрьмы. И это все к неполным тридцати трем годам! За мизерный срок активной работы он сумел дважды организовать мощное движение в Королевстве, всполошившее царские власти.