Выбрать главу

Старые люди говорят: немцы в войну так не зорили. А свои – все под метло. Не надо пахать и сеять. Отдыхайте. Господи, господи…

Вспоминать тошно. Спасибо, тещина пенсия, без нее бы нам – решка: хлеба не на что купить. Бабка Настя спасала да Дон-батюшка и темная ночь. По весне рыба идет, исхитряешься, ловишь. Ты ловишь – и тебя ловят. Как карги налетят: рыбнадзор, милиция, девятый отдел, особый отдел, фээсбэшники, судоходная инспекция… Отовсюду: со станицы, из района, из города, омоновцев шлют с автоматами. Вроде враг пришел. И всем: давай, давай и давай. И никуда не денешься: плати и плати. Но исхитряешься. Посолишь рыбешки. Помаленечку продаешь. А бывало, начнут шарить по дворам, в погребах, сараях. И оставят ни с чем.

Опять исхитрялись: в левадах ямы копали, там солили. Какая-то страсть. А деваться некуда: надо детву кормить. Вспоминать тошно.

Николай опустил на минуту весла, закурил. Вспоминать и впрямь было несладко. Да и к чему сердце рвать? Оно и так надорватое. Просто к слову пришлось, зацепило – и пошло-поехало. Вроде расскажешь – и на душе легче. Но всего не расскажешь… Как потом приходилось жить, когда колхоз совсем развалился. А копейку надо добывать. И началось: московские стройки да питерские стройки… Зима, непогода… Изо дня в день до костей промерзаешь. Тем более дома – высокие: десять этажей да двадцать этажей. Там ветер-наждак просекает насквозь.

Промерзнешь, как сухарь, и ночью не согреешься в какой-нибудь конуре-бытовке. Кормежка – собачья: изо дня в день вонючий "Ролтон".

Копейку бережешь для семьи. Иначе зачем и ехал сюда. Десятый этаж да двадцатый этаж. Воет ветер в небоскребе-коробке. Леденелые ступени, площадки. Ночные смены. Тусклые лампочки. Лазишь по хлипким трапам да лесам: вниз лучше не глядеть. Рухнешь, костей не соберешь. Да и кто будет собирать. В подземном гараже прикопают. Там этих костей…

Работаешь. Обещают златые горы, а потом платят гроши, да еще с упреком: "Ты чего хотел? Работать как черный, а получать как белый?"

А все равно едешь. Куда деваться? Потом уж прибился к железной дороге, на станцию. Сотня верст, считай – рядом.

О прошлом вспоминать было несладко. Тем более рассказывать. И к чему? Поймет ли сытый голодного? А если поймет, то как? Мол, жалобят-ся, чего-то просят у богатой городской родни.

Но городской гость вовсе об этом не думал. Казалось, он ни о чем не думал. Слушал слова горестные, но душа внимала иному, все более погружаясь в ночную тишину и покой давно не веданные. Поплескивали весла, чуть слышно журчала вода за кормой, свиваясь ленивыми воронками, в камышах порой полошилась птица; но эти слабые звуки не могли потревожить огромный и тихий мир земли, воды, неба, воедино слитый ночною тьмой. Так нужен был этот покой душе и так сладок, что более ничего не вмещалось: чужие речи и чужие беды. Их много, их всегда было и будет много, пока душа не поймет, что главное – вовсе в ином и порою – рядом.

Рядом, где-то у берега, неожиданно вспыхнул фонарь, белым длинным лучом пересекая просторный залив и лодку. Вспыхнул – и погас.

Мужской голос спросил:

– Ты что ли, Николай?

– Он самый. Сетчонку хочу постановить. Гость городской приехал, племяш.

– Утром снимешь?

– Сниму, сниму. Мне уезжать на вахту.

– Гляди. А то повадились: постановят – и на век. Рыба тухнет, онда тры, бобры губятся. Запутляются. И капец.

– Нет. Я всегда снимаю.

– А это какой же племяш? Не Хабаров?

– Хабаров. Илюшка.

– Докторов сын… – И вздох, над водою так явственно слышимый. – А он, случаем, не доктор? Жалко… – А потом спокойное: – Если доброго ничего не поднимете, пусть ко мне надбежит. На уху найдем. И кой-чего еще, покусачее. – Невидимый собеседник хохотнул и смолк.

На том разговор и кончился. Поплыли дальше.

– Это кто? – тихо спросил Илья. – Рыбинспекция?..

– Нет, – засмеялся Николай. – Это хозяин. А мы залезли в речку к нему. Потом… – смял он разговор.

Так же во тьме, ошупкою Николай поставил сетку: греб помаленьку, попуская с кормы сложенную дель. Бухали временами грузила-камни. Он сетку поставил, потом решил:

– Заодно уж и раколовки… Они тут у меня прихороненные. Причалив к берегу, он вышел. Захрустели сухие ветки. Скоро вернулся.

– Тут раки попадаются. Девчатам побаловаться. И тебе. Андрюшка их тоже ест, аж чмокает, вроде сладко. Ракушков наберем. Раки их любят.

Он посветил недолго фонариком по мелкой воде, набирая ракушек. И снова во тьме шуршал и хлюпал, угребался веслами. А потом закурил и сказал:

– Вот и все дела. Надо поглядеть, где постановил раколовки. А то за втра и не сыщешь. Бывало такое.

Он включил фонарь и ярким белым лучом пробежал по камышам да береговым вербам, задевая воду и лодку и ослепляя глаза. Недолго посветил и выключил. И тогда разом, словно открылась ночь: темная вода, темная земля и не в пример просторное, огромным куполом небо; серебряный мягкий свет его, сияние звезд и широкий, огнем полыхающий

Млечный Путь, от края до края.

Ленивые золотые росчерки порой рассекали небесный свод. За далеким курганом поднималась луна, и желтых масляных бликов дорожка потянулась через просторную реку к берегу левому, луговому. Там, на берегу далеком, светил костерок. Николай увидел его:

– Либо Володя Буданов стережет сетки. Архаровцев ныне много. Лишь отвернись, враз обчичекают: ни рыбы не увидишь, ни сеток.

– Это который светил? – спросил Илья.

– Нет, тот – Арчаков. Арчак… Хозяин, – уважительно произнес Ни колай. – Лет пять назад объявился. Но он – наш, коренной, за речкой его родный хутор. Он работал в милиции, по-моему, до капитана дослу жился. А потом подался на Север. К газовикам ли, к нефтяникам. В службу безопасности. Так вроде… В отпуск приезжал. А потом прибыл навовсе. Сказал: спокойно пожить хочу, мол, надоело на нынешнюю жизнь глядеть, обрыдло. Его владения – устье, затон. Там он – хозяин. Про него всякое мелют: кулугур, мол, секту завел беспоповскую. Думаю, брешут. Но чужая душа – потемки. За речкой было подсобное хозяйство судостроительного завода. А потом, когда все стали бросать, он остатки забрал ли, купил. Дома, вагончики, техника, какую не успели побить да пропить. Все забрал. Себе новый поставил дом. Дюже ни с кем не водится. К нам на хутор не ездит.

Своих дел хватает. У него там бахчи, огороды. Кро ликов разводит.

Жена – с ним. Мальчонку привезли. Уж чей он – не знаю. Потом еще детва объявилась, какие-то сироты. И живут. На Чибизовом яру переезд был, он его перекопал. Дамбу на Белобочке развалил. Гута-рит, нечего зря мыкаться. И правильно, я считаю, навел порядок. Туда ехали со всех краев, конный и пеший, с райцентра, с города, с Донбасса. Прут и прут. Все позагадили. Сетей капроновых полна речка. Током бьют рыбу. Взрывают. Жгут. Чего только не было. А теперь он помаленьку всех отвадил. Не проберешься туда. И ни стрельбы, ни пожаров. Разве не хорошо? Так и живет. Скотину держит. Рыбалит, охотится. Не знается ни с кем. Но народ к нему прибивается, и он их не гонит, даже примолвает. В дома селит. Феша – с Осиновки. Там уж никого не было. Лишь чечены. Обижали ее. Она пришла к Арчакову. Вместе с козами. Она всегда коз водила. С Большой Голубой – Гришаня.

Спокойный мужик, рабочий. Какие-то беженцы с ребенком. Даже фельдшер есть, тоже приблудный, вроде из Киргизии. Живут помаленьку. А болтают всякое. Болтать всегда любят. А ведь, может, и вправду надоела ему всякая погань. Нынче ведь жизнь какая… Живьем готовы грызть. Тем более он в ментовке работал. А там и вовсе… Такой народ… Сам нагляделся и натерпелся от них, когда на стройках был.

Рубашку исподнюю сымут. Не потребуют. Прямо не люди, а зверье… А у него, может, чуток совесть есть. Нагляделся, и вправду обрыдло. Вот и уехал.

Причалили. Костерок на той стороне все горел, то притухая, то высоко поднимая светлое пламя. Лодка ткнулась в мягкий берег. Но подниматься и уходить не хотелось ни одному, ни другому.

– Ты поживи… – сказал племяннику Николай. – Мы смену отбудем, потом порыбалим с тобой по-хорошему, с ночевкой, с костериком.