Тебя и всех посторонних попросили выйти.
А на следующий день на ее месте лежала старуха с испуганным жабьим лицом — что-то неподвижно пучеглазое, пупырчатое, большеротое, с колотящимся зобом.
Простимся!
Прости и ты, мой неродившийся ребенок. Почему я боялся этого? Света, прости! Страшился вглядывания в свое лицо? Как делал сам… Отец, я знаю, ты ворочаешься во мне частью своего естества. Отец! Ведь не только же выемка от тебя осталась на моем любимом кожаном кресле. Я люблю… любил сидеть в нем, расположив руки на глянцевито потертых подлокотниках. Плюхнешься, бывало, на сиденье, оно полсекунды крепится, потом медленно уминается, осаживается под тобой, с шипеньем и оханьем выпуская воздух — и-и-у-у-ффф, а встанешь, оно с всасывающим присвистом снова заплывает воздухом, наливается, точно ямочка, продавленная пальцем на отечном лице сердечника, но выправляется не до конца, а держит посредине эту самую вмятину с потертой по краям кожей. Лунка, впадинка на сиденье кресла — ужель это все, что осталось от человека? Ты сам знаешь, что нет.
Сколько раз, сделав что-то очень дурное, постыдное, ты оказывался в этом кресле у письменного стола и вперял испытующий взгляд в отцову фотографию. Я родился через месяц и пять дней после его смерти. Я его не видел. На фотографии он мне нравился. Сидит на скамейке, улыбчиво щурится на солнце, в ногах его любимая легавая собака, на ее голове его рука. Сколько раз я разглядывал эту фотографию с благоговением, восторгом, с гримасой недоверия, с грустью… Возраст подкатил меня к тому, что, вот, смотрю испытующе. Ни разу не видеть этого человека и быть так связанным с ним!
Я встал напротив портрета. Это от тебя? Скажи? Это ты мне передал? Это твое играет во мне? Я знаю, это от тебя все то, что я знаю за собой там наедине: я перебирал его черты, тасовал их, всматривался в овал лица, в глаза, в линии губ… Я старался снять верхний слой. Ты от всех себя скрыл, папа, но знай, что от меня-то это скрыть нельзя, вон оно, во мне… исподволь ерзает, подает потаенный голос…
Отец щурился на солнце, по-прежнему улыбался, легонько запустив руку в гладкую шерсть на голове легавой, но чем дольше я смотрел, тем… если долго-долго смотреть, то можно высмотреть то, что надо… и вот уж будто затеняется, сходит на нет его улыбчивость в глазах, которые уже силятся не моргнуть, медленно поселяется виновато-настороженное выражение, он хочет и не может отвести взгляд…
Лодка опять качает качает муторно усилием воли за что зацепится пучок света застревает в зазоре минутку отпускает на твердую
Вон она, Муська, через двор перебегает, косится на Мустафу… Надо же! Муську увидел… Да, точно, она была вот такая дымчатая, пушистая, нежная, странная, я по ней женщин тогда, 35 лет назад, понял, вернее створочку в это понимание приоткрыл.
Вспоминаю: мама закрыла форточку, через которую Муська ходила на свидания с котом Васькой из 42-й квартиры. Мы и раньше были против этой дружбы. Васька был одноглазый, огромный, нечистый, о человеке сказали б, — блатной. И в него влюбилась наша застенчивая кошечка-подросток?!
Так вот, когда Муська увидела, что форточка закрыта, она толкнула дверь, та приотворилась. Я стоял рядом. Она на полусогнутых лапах выползла в коридор. «Ты куда, а ну домой», — затопал я над ней. И вдруг под эти мои крики она на животе медленно поползла через весь коридор к входной уличной двери. Не метнулась, не бегом, а на животе поползла — обреченно-страстно-медленно, ожидая — и готовая ко всему — крика, ударов, может быть, смерти.
Доползла и застыла у двери. Не посмотрела, не мяукнула. Как умерла.
Я ей открыл.
Как легко вспоминают глаза, кожа, как воскресают забытые запахи духоты, стирки, мыла, чистых человеческих тел, и в ушах сейчас стоит особый банный гул, сдавливающий перепонки… Баня военной поры. В женское отделение — длиннющая, обломанная об угол, очередь. В мужское — никого. Сколько раз ступал я с мамой в эти шумные и горячие клубы пара, кривя ноги, идя на пятках по раскаленным кафельным плиткам пола, и в разрывах клубов пара, как в облаках, парили гулкие белокожие женщины. Шел я, как вспоминаю, зажав смешные свои знаки отличия между ног, немало, наверное, удивляя встречных тетенек кукольной гладкостью известного места. Разумеется, я ничего не понимал, это была детская игра, но все же, помню, когда в первый раз меня взял с собой в баню сосед дядя Петя, я налился гордостью. Я уже не прикрывался шайкой. Смотрите! Я такой же, как вы. Мне нечего таиться. Вы видите, я мальчик! Я среди своих. Во мне пело, вырывалось чувство пола, да, это пело оно, пусть еще бесполым фальцетом маленького церковного хориста.