А потом возникла Фарида, первая его женщина, смешное безропотное чистое существо. Константин Сергеевич ерзнул в кровати, так как его кольнуло подмышкой проклевывающимся волоском (вчера, накануне операции, он обрил грудь и под мышками), и смазалась добрая Фарида, и все остальное уже промелькнуло вскользь, по касательной, быстрым полусознательным пунктиром. А именно:
то, как почему-то они оказались вдвоем на темной улице, и была слякоть, и им было по пути, он заговорил о чем-то и она сказала, что ей говорить нельзя, так как она старше его, но потом они разговорились, ее звали Фарида, говорила она по-русски очень плохо, недавно дворник-родственник пристроил ее в Москве, а родом она из Крыма, из какого-то татарского аула, или улуса или что там у них…
то, как это высокая, ужасно стеснительная, молчаливая девушка, как завороженная, пошла за ним, когда он взял ее за руку и повел во двор старинного девятиэтажного дома, в подъезде по лестнице черного хода, во мгле, чуть разбавленной полосками вялого света из-за неплотно прикрытых кухонных дверей на двух-трех этажах. Он вел ее вслепую, по ступенькам выше, выше, мимо кухонных дверей черного хода, из-за которых слышались приглушенные голоса жильцов, звяканье кастрюльных крышек, детский плач, кашель, чертыханье, один раз — это было на седьмом этаже — он угодил ногой в бок помойного ведра, выставленного возле двери, и он все вел и вел ее наугад, наверх, одной рукой по стенке, а другой держа влажный горячечно пылающий чебурек ее ладони, вел, вел свою первую женщину наверх, сквозь приторные запахи кухонь, облупившейся известки, кошачей мочи, склизких подтеков на стояках, и сердце в его груди колотилось так, будто это было не его сердце, будто медвежье сердце пересадили ему, и оно вот-вот обрушит хрупкие своды чуждого ему тесного существа.
в блеклом, словно запыленном свете от окна они увидели, как из ведра выпрыгнула крыса и метнулась вниз.
о том, как Фарида вскрикнула, стиснув еще сильнее руку своего спутника, и прижалась к нему. Медвежье сердце билось в горло, распирало грудь, виски, живот чудовищным напором алчной слепой зверской крови… Я прижал ее к стене… в стену… стена, мягкая, уминающаяся. Вскрик непонятного слова. Спазм ожога. Стенание. Опустошенность.
о том, как где-то внизу, в луче из дверной щели, крыса доедала медвежье сердце.
о том, как на улице в приступе благодарности он вдруг схватил ее, приподнял и понес на руках, и она сползала, ему было тяжело и он почти выронил ее, но из последних сил продолжал нести, а она, махая руками и с появившемся в ней горделиво-кокетливым смешком, притворно вырывалась и тараторила:
— Ой, Кост, пусты за, слыс, ой, ну зе дурацок, человек увидит, смияца будет…
о том, как он опустил ее на землю, и в него входило что-то пугающее, сродни пагубе красоты, что-то новое, оторопелое, стыдное, гибельное, мучительно влекущее и неизбывное.
Диетическое яйцо затрещало, и из нутра треснувшего куполка, в том месте, где стоял бледный чернильный штамп с датой выпуска, что-то пискнуло, а потом оттуда высунул головку котенок с прикусанным ярко-красным язычком. Через три дня он сидел на дне ванны и мяукал, пока не пустили воду. Он перестал мяукать, впрыгнул на ребро раковины, дождался, когда в ванну натечет достаточно воды, нырнул вниз и поплыл. Это сделалось любимейшим развлечением его маленькой жизни. Очевидно, он просто не знал, что кошки боятся воды, ему никто не сказал, что этого следует избегать, и он полюбил ежедневные купания.
А через год у него на лапках, между коготков, выросли и тонко-тонко натянулись зеленоватые пупырчатые перепоночки… А осенью он куда-то пропал.
Над землей вставало солнце. Кончики его лучей почему-то не достигали Константина Сергеевича, маяча в некотором отдалении. Сам Константин Сергеевич словно был в полости шара сумрачного сгустка, и лучи упирались в сферу этого шара, не проникая во внутрь его, и на кончиках этих лучей Константин Сергеевич разглядел блестящие розовые ноготки.
Кашель Николая Терентьевича распугал его видения. Он, значит, проваливался в сон. Огляделся, понял, что все проснулись, ощутил у себя под мышкой градусник. Он даже не зафиксировал, как приходила сестра (кто сегодня?) и раздала всем градусники. Больные молча лежали, Николай Терентьевич жевал, держа в руке булочку. Он сглотнул и опять стал жевать. Его сиреневато-сухие ногти с белой каймой обреза были какие-то свежеподстриженные, чисто, коротко и аккуратно, не просто очень чисто, а стерильно чисто, как всегда у больных в больницах.