Я так верил стеклу, что подставлял под их морды то ладони, то лицо, расплющивая себе нос, щеки… Осмелев, я привалился спиной к сфере, слыша сзади возню тыкающихся морд, клацанье зубов, истошный лай и подвывание, и застыл от невероятного, не выразимого словами ощущения… я бы назвал это страхом, конечно, это и был страх, тем больший, что я не видел того, что происходило у меня за спиной, а воображал… И все-таки в том, что я ощущал, был не только грубый страх, там было, я бы сказал, и художественное чувство, гордыня искушающего судьбу человека, — страху придавала изысканную остроту странная примесь торжества какой-то неверной чудотворно-хрупкой безопасности. Я представлял, что мою шею, лопатку, руку отделяет от оскаленных зубов эфемерная перегородка толщиной в полтора-два миллиметра, и я верил и не верил моей сказочной безопасности. О, какое это было щекочущее, дерзкое, артистическое, пронзительно сладостное чувство почти настоящего риска, почти смертельной опасности!
Константин Сергеевич не знал, сколько он пробыл в отрешенном состоянии. Но вот он снова ощутил подушку, одеяло. Спокойно, Константин, сказал он себе, возьми себя в руки. В сущности, ты готов. Вчера были все из лаборатории, утрясли почти все вопросы с изделием 0613/б. Разве оно не детище последнего пятилетия твоей жизни? Что еще? Завещание, слава богу, не писал, делить особенно нечего, сами разберутся, а вот списочек телефонов Свете оставил, ну некоторых некаждодневных друзей, однокашников по институту и тех, кто может не узнать обо мне первые 2-3-9 дней. Интересно, Светка поняла, что за список я ей оставил? Наверное, не поняла, она какая-то спокойная. Это хорошо.
Ему захотелось домой, к ней, он без труда исторгнул из своей головы легкий шарообразный сгусток, который можно было бы назвать его самосознанием, и дал ему ход, сообщил движение; тот невысоко взмыл, завис над кроватью и медленно полетел к форточке. Дальше дело пошло веселей: невесомый сгусток пронесло над крышами больничных корпусов, у сквера пришлось обогнуть тополь, затем он снизился над трамвайными путями на уровне окон вагона и по маршруту 32-го с молниеносной быстротой, обогнув один запоздалый (или ранний) трамвай, долетел до депо, там снова взмыл над крышами домов, нацелился на знакомую коробку и причалил к светившемуся кухонному окну на шестом этаже. Завис. Она была дома. Она была в халате, в том, любимом, стояла у плиты, варила что-то, вслепую мешала ложкой в кастрюле, уткнувшись в книгу. Стукнулся неосторожно о стекло, этим напугал ее. Она невидяще всмотрелась в темноту, глаза ее от страха сильно косили, она отложила книгу. Стало неловко, пустился в обратный путь, по прямой, без разбора, несколько мгновений — и зрячий невидимый сгусток уже влетал обратно в палату… Точкой завис над собственным изголовьем. И сразу отяжелело. Вернулось тело, тяжесть. Заплечье точно слоями отходило от намятой несвободы, мышцы расправлялись, как с легким треском и шуршанием расправляется быстро и туго скомканный бумажный лист.
В палате было темно, как внутри камня. (Перегорела, что ли, лампочка над дверью бойлерной?) Константин Сергеевич ничего не видел вокруг себя, но за две недели он привык к палате, поэтому и в потемках угадывал и различал дверь, кровати товарищей… Он не видел, но точно представлял, как Николай Терентьевич, актер, лежит на спине, а Вадик на боку, скорчившись. Он, Вадик, тоже тяжелый. В его легких отмирала жизнь. Он догадывался о своем будущем, этот юноша, десятиклассник, лицо которого обильно цвело возрастными наливными прыщами, угрями и прочей весенней порослью. И почему только он…
«Если я умру, — внезапно подумал Константин Сергеевич, — в этой тьме меня можно будет обнаружить по овалу невиданной черноты на подушке, потому что я знаю, какая кромешная, ни с чем не сравнимая мгла воцаряется в мозгу умершего человека и именно потому, что в мире нет ничего ярче вспышки возникающего разума, даже звезды уступают ему, ибо светоч сознания зажигается от факела самой природы, и нет ничего более яркого и, может быть, более ей дорогого, весь мировой свет в этот миг сосредоточен на его острие… Вот почему натекает чудовищная, первичная чернота после хлопка угасания самого яркого, что есть в мире…
Константин Сергеевич усмехнулся: он не излечился от поэтических метафор? И он кивком головы прогнал это от себя.
Сосет, посасывает, конечно. И ты знаешь что. Стыдно в этом признаться, но сосет тщеславие, то, что Кравченко от института представили к госпремии, хотя наше 0613/б намного лучше и перспективнее их «Жучка». Могут сказать, что мы свое изделие еще только доводим, пусть, но нам даже не намекали на такие вещи в случае успешного окончания работ. Я так и вижу ухмылочку на любопытно сконструированном лице этого Кравченко, в нем все черты не свободны, а странным образом стянуты к носу, отчего оно, это лицо, таит подвох и какое-то востро-ненадежное выражение.