На кладбище он успел к самому концу, к заколачиванию гвоздей, просовыванию веревок и опусканию. И потом погрузка в автобусы в обратный путь.
Это называется: отнять у смерти величие и красоту тайны. Много позже был Константин Сергеевич в Пушкинском музее изобразительных искусств. Долго стоял у одной маленькой статуэтки из нефрита в египетском зале. Это была она. Какая отрешенная бесстрастность холодящего всезнания, какая неоглядность дальней влекущей дороги запечатлены во взоре и в тонкокостном шакальем профиле этой богини смерти Анубис!.. А что обещает нам наша смерть, кроме…
Моргнув, он распугал свои размышления, повернулся к окну. Светало. На льдисто-розовом фоне слабо отпечатывалась стоявшая на подоконнике банка, из которой как бы выбрызгивался фонтан темных струй. Это была банка с луковицей, ее третью неделю выращивал Вадик.
Константин Сергеевич нередко подходил к окну и разглядывал эту вадикову гидропонику. Банка из-под болгарской лютеницы, с этикеткой, изображавшей смуглую девушку в родопском наряде; из банки торчали мощные стрелки лука с начинавшими свисать концами. Если посмотреть на нее сверху или, лучше, с того бока, где в опоясывающей ее этикетке стеклянеет маленький прогал, то можно увидеть: этим молодым, дерзко зеленым напористым стеблям дало жизнь мятое, с тухлой полуразложившейся кожурой, с провалившимся нутром изжеванное тело луковицы…
В коридоре снова возня. Нет, нет, шептал себе Константин Сергеевич, нет, это нельзя, это плохо и хитро, что она низведена до какого-то короткого бюрократического действия в анкетах кадровиков. По какому праву смерть представляется чем-то дежурным, заурядным, вроде выписки курортной карты или подписки на библиотечку «Огонька», чем-то…
а не гибелью богов падающих с небесных искореженных престолов
что как думают так и представляют все слепок с него судьбу его повторит с ним вместе тайна никому вы же вы не знаете Земля Земля имеет форму человека человека человека
Не думать, не думать. Боль группируется вокруг точки сосредоточенности.
…И будто в маленький перевернутый бинокль увидел те дни… Боже, это невозможно! Вон далеко внизу наш двор, где мы с мамой жили после войны. Вон дерево за оградой посреди двора. А вон наше окно на первом этаже. Ой, вон Мустафа! Это он вышел из подъезда. Му-у-ста-а-фа-а… (Нет, не слышит, конечно). Тут, сейчас, Мустафа еще маленький, просто татарчонок, хулиганистый чернявый мальчишка с чуть раскосыми глазами; вот подошел к ограде, крутит головой, видит старуху Заливанскую на скамейке, поворачивает к ней лицо и с коротким хлестким звуком далеко прыскает тонкой струйкой сквозь нижние зубы. Так делали в те первые послевоенные годы взрослые блатные, высшим шиком считалось. Еще: кепочка с крохотным козырьком, рыжая фикса, презрительно полуоткрытый вывалившийся рот, таящий на губах готовность к мгновенной растяжке и к исступленному истерическому вскрику: «Не кассайсся, падло», и вслед за этим (в сторону) брезгливый, опавшим тоном, выдох: «Припа-а-рю-ю»… В ходу были всякие ихние словечки — «в натуре», «козел», «аля-улю, гони гусей» и т. д. Называлось: «по фене ботать». Дня не проходило, чтобы кого-то не зарезали насмерть или не исполосовали. От мамы он только и слышал: «Костя, не ходи», «Костя, домой». Чего уж теперь, жизнь прошла, но все равно удивительно, как можно было выжить в той толчее пагубных дней, в гуще драк, толковищ, — да меня ж по приговору «урок» убивать водили, совсем забыл (такое забыть!), и я шел на пустырь расправы в сладком оцепенении ума и воли, повинуясь волшебному чувству неверия, страха, геройства и любопытства.
И по крышам поездных вагонов я бегал перед сводом надвигающегося тоннеля… О тусклое, с облупившейся фольгой, старое зеркало подслеповатой моей памяти. О раздрызганное, искромсанное бедное отрочество, про которое давно вертится у меня одно верное слово — помешательство. Да, эта подростковая пора сродни, сродни состоянию особого сумасшествия. Разве не жил он тогда в убеждении, что если во что-то очень верить, то можно сделать все, что ни захочешь — хотя б невредимо и беспрепятственно пройти сквозь стену. Но только нужно очень, очень верить. И было несколько случаев и попыток. Он шел на стену лицом вперед, руки сзади, шел с радостно (бесстрашно) вытаращенными глазами, не морща носа и не держа в уме мысли зажмуриться или сжаться в последний момент. А потом он вытирал окровавленный подбородок запястьем, смотрел на целую неразверстую стену и тихо плакал, и что же этот идиот после всего приговаривал своим надтреснутым, по-щенячьи визгливым, но уже начинающим матереть голосом подростка? Он приговаривал: «значит, я не до конца верил, значит, я сомневался какой-то капелькой»…