По собранным, напряженным лицам врачей, делавших свое дело, я понимала, что даже для них мой случай – редкий и ужасный. Но если они находили некое утешение в своем профессионализме, то меня одолевало и отупляло одно лишь ощущение неудачи. Когда мне ставили капельницу с гормонами, чтобы запустить процесс, я слышала вой другой женщины где-то в родильном отделении. Но этой женщине предстояло уйти оттуда с ребенком, а не с направлением к специалисту по работе с потерявшими близких. Материнство. Тоже странное слово, если задуматься. Буду ли я формально считаться матерью, или есть какой-то другой термин для того, кем я становилась? Я уже слышала, как вместо постродовой говорят постнатальный.
Кто-то спросил про отца, и я покачала головой. Отца нет и не предвидится, только вот моя подруга Миа, бледная от горя и переживаний; весь наш тщательно продуманный план родов – ароматические свечи и ванна, айпод, набитый Джеком Джонсоном и Бахом, – рухнул в сумрачной медицинской суете; о нем даже не упоминалось, словно он всегда был лишь частью иллюзии, что все безопасно и хорошо, что я управляю ситуацией, что роды – это немногим тяжелее похода в СПА-салон или какого-нибудь особенно жестокого массажа, а не смертельно опасное дело, в котором такой исход вполне возможен, даже ожидаем. Каждый двухсотый, сказал доктор Гиффорд. В трети случаев не могут найти причину. То, что я была в хорошей форме и здорова – до беременности ежедневно занималась пилатесом и хотя бы раз в неделю бегала, – значения не имело, как и мой возраст. Какие-то младенцы просто умирают. Я осталась без ребенка, а маленькая Изабель Маргарет Кавендиш – без матери. Не состоялась целая жизнь. Когда начались схватки, я глотнула смешанного с газом воздуха, и моя голова наполнилась кошмарами. В нее поплыли образы чудовищ в викторианских банках с формальдегидом. Я закричала и напрягла мышцы, хотя акушерка говорила, что еще не пора.
Зато потом, когда я родила, или мертвородила, уж не знаю, как это называется, наступило странное умиротворение. Это, наверное, были гормоны: та же смесь любви, блаженства и облегчения, которую ощущает каждая новоиспеченная мать. Она была идеальная и тихая, и я держала ее на руках и ворковала над ней, как ворковала бы любая мать. От нее пахло слизью, телесными жидкостями и сладкой новой кожей. Ее теплая ладошка вяло обвивала мой палец, как ладошка любого младенца. Я почувствовала… я почувствовала радость.
Акушерка забрала у меня ребенка, чтобы сделать слепки ладошек и ножек для памятной коробочки. Я тогда впервые услышала это словосочетание, и акушерка пояснила: мне дадут обувную коробку, в которую сложат локон волос, пеленочку, несколько фотографий и пластиковые слепки ручек и ножек. Нечто вроде гробика; сувениры на память о человеке, которого никогда не было. Слепки как будто сделал ребенок в детском саду: розовые отпечатки ладошек и голубые – ступней. Только взглянув на них, я осознала, что мой ребенок в детском саду ничего не сделает, не будет рисовать на стенах, не пойдет в школу, не вырастет из форменной одежки. Я потеряла не только ребенка. Я потеряла девочку, девушку, женщину.
Ее ножки – да и все тело – к тому времени остыли. Смывая с них остатки гипса под краном, я спросила акушерку, можно ли мне ненадолго взять ее домой. Акушерка косо на меня посмотрела и сказала, что это было бы немного странно, но в больнице ребенка у меня заберут только с моего разрешения. Но разве можно было это сравнивать? Я ответила, что готова с ней расстаться.
Потом, когда я глядела сквозь слезы в серое лондонское небо, мне казалось, будто мне ампутировали какую-то часть тела. Когда я вернулась домой, бурный гнев уступил место онемению. Друзья потрясенно говорили, что сочувствуют моей утрате. Я, конечно же, понимала, что они имеют в виду, но слово «утрата» было убийственно точным. Другие женщины победили – выиграли пари у природы, у деторождения, у генетики. Я проиграла. Я, которая во всем добивалась успеха, больших результатов, – утратила удачу. Потеря ребенка, как выяснилось, немногим отличается от чувства поражения.