— Да, но ведь у него были культурные родители! — горячо возражает Павел. — Они понимали, что к чему. А моя мама Нюра, которая сроду не знала, с какой стороны книга открывается, в одиннадцать лет приставила меня к вилам! В этом смысле меня только одно окрыляет: какое художественное произведение ни возьми, везде у людей невзгоды, везде что-нибудь, да не так! Вообще страшная штука — литература. Вот вы, товарищи, пашете себе, поднимаете надои и в ус не дуете в остальном — и, наверное, правильно делаете, — но только литература нам тем не менее показывает: почему-то жизнь все еще не так прекрасна, как того заслуживает человек. И даже более того — жизнь, это сплошная недоработка. Не знаю, как вы, а у меня сердце кровью обливается, как подумаю, что жизнь — это сплошная недоработка. Ведь полторы тысячи лет существует наша преподобная нация, а все-то у нас так или иначе наперекосяк. Ох, тяжело мне, товарищи, исключительно тяжело!
— А вот это уже злобное очернительство! — восклицает бухгалтер Ковалев. — Ты давай, Павел, сворачивай свою лавочку, а то я на тебя в район настучу.
— Ну, настучи, — смиренно говорит Павел, и все расходятся по домам, несколько пришибленные темными Пашиными словами.
Двое из будки 9-го километра
В тот час, когда в больших и маленьких городках Европейской России рабочий люд начинает косо поглядывать на минутную стрелку и потихоньку складывать инструмент, когда в Москве, в Скатертном переулке, один притворщик, выдающий себя за тенора, встает с постели и принимается репетировать перед зеркалом хищное раздувание ноздрей и варианты меланхолического выражения, когда на улицах зажигаются фонари, когда берет силу противное настроение, от которого ни о чем не хочется думать, а хочется потягиваться и зевать — в косенькой избушке, именуемой будкой 9-го километра Красногорской дистанции движения, гасят свет и отправляются на боковую. Только что по дистанции проследовал скорый поезд, и теперь до четырех тридцати утра по местному времени не предвидится никакого служебного беспокойства. В четыре тридцать, когда на дворе стоит прозрачная мгла и до настоящего утра еще, что называется, жить и жить, по дистанции следует почтовый поезд номер 17, и в избушке начинают греметь ведром, в котором на ночь замерзает вода, фыркают, кашляют и противно шаркают валяными сапогами.
Будка 9-го километра, огороженная низким забором, вечно починяемым или перестраиваемым заново, стоит на полпути между станциями Дея и Полуночный Актай, в том месте, где плотно пересекается дорога на один маленький городок. Место это не людное и вообще какое-то нежилое. Летом всей жизни, кажется, только одна безголосая птичка, которая бьется высоко в небе, а чего она бьется — бог ее знает. Кроме нее, в окрестностях время от времени объявляется пес с кошачьим именем Мурзик, у которого здесь когда-то водился приятель — кобель Дозор. С этим кобелем вышла история, но о ней в своем месте и в свое время.
Зимой тут чрезвычайно тихо и даже как-то мертво. Мечется между рельсами вдоль обугленных шпал поземка, похожая на просыпанную манную крупу, — больше вроде бы ничего. Хруст шагов здесь слышен за несколько километров.
В будке живут двое путейцев, двое братьев — Василий и Серафим. Младшему, Василию, около сорока, старшему, Серафиму, уже за сорок. Братья до странного не похожи, и только когда им случается улыбаться, лица у обоих одинаково мнутся в гармошку и так изменяются, что братьев бывает невозможно узнать. Лица, однако, приятные, с рассеянно-вопросительными выражениями.
Живут они так… В четыре тридцать утра по местному времени Серафим поднимается и, напившись воды, идет встречать проклятый почтовый поезд, который вот уже девятнадцатый год как не дает ему выспаться. Затем он возвращается досыпать, но не спит, а нудно ворочается с боку на бок, и к утру ему делается так противно себя, что он начинает постанывать и плеваться. Когда же Серафим особенно бывает не в духе, он принимается как-нибудь досаждать младшему брату, который спит в это время, как говорится, без задних ног. Чаще всего он переливает у него над ухом из кружки в кружку вчерашний чай, и с Василием в постели приключается совестная оплошность.
Василий — человек злопамятный и коварный, и не было случая, чтобы он брату как-нибудь ответно не досадил. Скажем, перед обедом, когда желудки у обоих явственно разговаривают, Василий возьмет и разобьет в чашку пламенных щей специально припасенное сырое яйцо.
Серафим терпеть не может яиц. На следующий год после войны, когда братья жили еще в селе под Тамбовом, Серафим повадился с голоду разорять птичьи гнезда. Яйца, которые он добывал, были маленькие и невкусные, но, собственно, он ненавидел их не поэтому, а потому, что однажды на зубах у Серафима хрустнул невылупившийся птенец. Серафима стошнило, и с тех пор он возненавидел яйца такой странной ненавистью, какой можно ненавидеть только очень противного человека.