– Ты где сначала-то остановился, Фома? – спросил Мещерский. – Я думал, ты в доме деда остановишься. Ты мне даже адреса второпях не оставил, я спросил у таксиста, который меня вез, но он про дачу академика Черкасса что-то ничего не слыхал.
– Я переночевал в другой гостинице, той, что на окраине, в Заводском, – ответил Фома. – Не хотел, чтобы сразу стало известно, что я здесь. Это ведь Ванькина гостиница. Тут полгорода Самолетову принадлежит – магазины, торговый центр, кинотеатр. И наша дача теперь его. Точнее, там нашего дома-то уже нет, он свой построил на его месте, на участке. Мы с ним как раз ездили сегодня смотреть. Он меня сам повез. После смерти деда – отца тогда уже тоже не было в живых – моя мать продала и участок, и дом. А Самолетов несколько лет назад этот участок купил.
Он отодвинул пустой бокал. Чудно было как-то – на столе перед ними в кувшине стояло местное бочковое пиво. А Фома по бокалам его не разливал.
Мещерский хотел было спросить про Шубина, про развязную продавщицу – его заинтриговали ее слова, – вообще про всех про них, про их прежние отношения, но, глянув на Фому, решил не лезть с расспросами в лоб.
– Когда мы с Ванькой приехали туда, на наш бывший участок, и я увидел, что нашего дома нет, так отчетливо мне вдруг он представился. – Фома смотрел в окно. – И вообще, все так живо. Как сидим мы все за столом на веранде, пьем чай. У деда гости из Москвы. Шум, споры, все такие молодые еще, живые. И вдруг за забором треск мотоцикла. Дед – сестре: «Ирма, твой очередной поклонник, часы по нему можно проверять». Это Илюха Костоглазов приезжал, у своего отца-пожарника мотоцикл тайком брал с коляской, чтобы сестру прокатить до пристани и обратно. Он теперь тоже здесь в городе, мне Самолетов сказал. Прокурор здешний… А потом еще вспомнилось – это я еще совсем мелкий был – на кухне шофер деда и домработница включили приемник: «Голос Америки» ловят. Это после взрыва в Чернобыле, никто ведь ни хрена тогда не знал. Так что все одно большое ухо. И мы тут же – я, Ирма и Ванька Самолетов. Он тоже к ней заглядывал, нравилась она ему. Сестра всем нравилась. Приемник трещит, глушилки, Чернобыль, потом про какого-то Буковского начали бубнить, и вдруг охранник деда, кагэбэшник, влетает на кухню как ошпаренный: кто позволил, кто разрешил, мать вашу перемать, американская пропаганда, да еще при детях, внуках советского академика, так вас и разэтак! Крик, скандал, а нам весело, мы бесимся, на голове ходим, колбасимся… Сережа, я ведь тогда считал этот город своим, родиной своей считал. И любил, так любил. Что же это она, родина, так со мной и с моей сестрой… Вот ты приехал сюда, ты чужой, совсем здесь чужой – смотри же, смотри, какая она есть… эта моя родина.
Мещерский опустил глаза. Лицо Фомы… какое оно у него сейчас… Зачем же он приехал, раз так ненавидит все это? Кто позвал его сюда и зачем? Для каких непоправимых дел, для каких бед?
Предчувствие неминуемой близкой катастрофы сжало сердце. Мещерский почувствовал, что здесь, в этом ресторане сонной провинциальной гостиницы, над этой ухой с расстегаем и жарким по-купечески, ему нечем дышать. Он поднялся из-за стола.
Окна ресторана, выходящие на площадь, обрамленные бархатными красными шторами, чисто вымытые, но словно подернутые паутиной.
Он ринулся прочь, на воздух – от Фомы ли, от этого жаркого по-купечески, от удивленных взглядов официантов, от изъеденных молью охотничьих чучел, от всей этой паутины – невидимой, но такой плотной, липкой, такой душной.
Но на улице легче не стало. Перед ним расстилалась площадь, а за нею улицы и переулки, весь город. Дома – приземистые, вросшие в землю каменными подвалами, деревянные фасады с резными наличниками, бревна, потемневшие от бесчисленных дождей и снегов, пузатые колонны и белые гипсовые львы бывшего благородного собрания – исполкома – мэрии, вышка пожарной части, стены древних монастырей, разоренных и отстроенных заново. Купола, купола – с новенькими, покрытыми сусальным золотом крестами и голые, без крестов, а еще корявые, гнутые ветрами, изуродованные стужей старые ветлы на берегу – прибежище вороньих косматых гнезд; покосившиеся полусгнившие заводские бараки со сломанными загаженными палисадниками; кирпичные девятиэтажки, торчащие из городского, иссеченного шрамами времени тела, точно каменные зубья-утесы. Заросшие лопухами кривые тупики и проулки, глухие высокие заборы, скрывающие новострой последних лет – кирпичный монолит с медными крышами, саунами и подземными гаражами, кинотеатр с огромным плакатом «Девятой роты» по фасаду, салон красоты «Кассиопея» с его цветущими геранями на окнах, так похожими в обманчивом закатном свете на аляповатые мазки то ли алой краски, то ли запекшейся крови. Все это были словно декорации к какому-то фильму со странным, не совсем еще пока понятным началом и ужасным – УЖАСНЫМ, в этом уже у ошеломленного, растерянного, испуганного Сергея Мещерского не было никакого сомнения – концом. И на всем этом, словно дымка, лежала липкая плотная завеса – невидимая паутина.