Выбрать главу

Иван Васильевич прошел в опочивальню и сотворил вечернюю молитву. Произнося по привычке святые слова, он мыслями остался там, в Орде. Один на один со своим самым злобным недругом Ахматом, которого так никогда и не видел. Позже, ворочаясь на своем одиноком ложе, он снова и снова думал об ордынской угрозе. Мысль послушно бежала по выстроенным хитросплетениям, пока не натыкалась на глухую стену. Тогда он возвращал ее к исходу и рассуждал сызнова.

«Ахмат сел на золотоордынский трон семь лет назад заместо своего брата Махмуда, которого собственноручно зарезал на охоте. У Махмуда было шесть жен и множество сыновей. Трех жен Ахмат взял себе, остальных раздал другим братьям. Племянникам же сохранил жизнь, немало удивив этим своих сторонников. Ведь закон монгольской ясы гласит: „Раздавивший гюрзу должен всю жизнь опасаться укуса ее змеенышей“. Однако в действиях Ахмата было больше мудрости, чем могло показаться с первого взгляда. Он рассорил двух старших племянников: Латифа, объявленного ранее наследником трона, вынудил бежать из Орды, а Муртазу приблизил к себе. Те начали грызться друг с другом и позабыли о священной мести. А младшие не думали о троне, зане были живы их старшие братья.

Сначала Латиф отсиживался в Крыму, затем с падением тамошнего хана Нур-Давлета перебрался в Литву. Если и были у него когда-нибудь честолюбивые замыслы, то в Литве они исчезли полностью. „Пиры ладить да баб гладить“ — вот, говорят, и все его заботы. Зачем же тогда он Казимиру? Ну, как-никак царевич, бывший наследник великого ханства, мало ли что… Постой-ка! — Иван Васильевич даже привстал с ложа. — Выходит, Казимиру выгодно Ахмата в поход толкать: из-под приподнятой задницы легче трон золотоордынский выдернуть, чтоб гультяя Латифа на него усадить. И Муртазе есть резон в том, чтоб его ветвь на троне сызнова уселась. Значит, Латиф и Муртаза могли войти меж собой в сговор, чтоб подговорить Ахмата к походу на Москву и в его отсутствие завладеть троном…

Ладно придумано… Если и не поверит Ахмат, так призадумается — дело-то не пустячное. Только надо похитрее все представить. Может, скажем, Латиф своему брату письмо написать и про задумки общие поведать. И может такое письмо ненароком в руки Ахматовы попасть. Глядишь, и остережется Ахмат. Год пройдет в мире — уже хорошо…

Теперь с другого конца пойдем. Ныне Казимир увяз в угорских делах, дак и в следующем годе нужно королю Матиашу помочь — пусть не перестает Казимира щекотать. Одной щекотки, правда, маловато. Вот папа римский, этот посильней подмогнуть может. Знаю, чего он о моей женитьбе печется: думает, что я от турского султана боронить его буду. А и леший с ним — пусть думает. Но надо, мыслю, написать ему через Фрязина про то, как Казимир с неверным ханом сношается и воевать меня хочет. Разве такое можно, пропишу, чтоб христианские волостители свару затеяли, когда масульманцы гроб господний зорить восхотели? Пусть папа остережет Казимира, тогда и женюсь на его греческой царевне…»

И тут же явилось великому князю лицо Алены Морозовой, родное, доверчивое. Вспорхнули густые ресницы, открыв большие печальные глаза. «А как же я?» — будто вопрошали они. Иван Васильевич тряхнул головой, прогоняя наваждение. «Не вольны государи в делах сердечных! — стал оправдываться он. — Последний тать счастливее меня, ибо под рубищем сердце свободное имеет. Оно ему суженую вещает, мне же — люди высчитывают». Однако видения не исчезали. Память воскрешала то плавный изгиб Алениных плеч, то мягкую теплоту ее ласкового тела. Он ощутил вдруг такую безысходную тоску, что готов был сорваться со своего ложа и безоглядно помчаться в темноту. Его остановил суровый взгляд Николы угодника, хмурившегося с кедрового киота и, как показалось, грозившего ему топким пальцем. «Отче Николае, — прошептал Иван Васильевич, — яви мне образ кротости и воздержания и даруй ми дух целомудрия, смиренномудрия и терпения». Но долго еще в эту ночь пытала его память, лишь под самое утро усталость оковала распаленный мозг.