— Дилемму? — удивился шевалье. — Какая дилемма может заботить человека, только что избежавшего эшафота?
— Видите ли, как человек воспитанный, я обязан благодарностью Вальдштейну. Но могу ли я быть обязанным ему благодарностью, если питаю относительно него замыслы исключительно враждебные? Это все, что я могу вам открыть, шевалье, но поймите — нравственная ситуация у меня поистине весьма запутана.
— Чтобы успокоить вас, достаточно двух словечек, — возразил де ля Прэри.
— И это?..
— Панта рэй.
— Ну хорошо, вы, значит, так же как и я, — папский агент. Принимаю это известие с удовольствием, но не более того. В моем щекотливом положении оно ничего не меняет.
— Позвольте с вами не согласиться, — отозвался шевалье. — Его Святейшество пожелали передать вам через меня, что вам нет более надобности утруждать себя, а следует вернуться в Рим, где для вас есть иные, более серьезные задачи. Ибо Вальдштейн мертв.
— Мертв?! — вскричал Петр.
Шевалье де ля Прэри усмехнулся.
— Не в прямом смысле слова. Мы, французы, довольно легко обращаемся со словом mort; для нас всякий, кому перестала улыбаться фортуна, кто, к примеру, впал в немилость у сильных мира сего, кто утратил имущество, сан, честь и так далее, — все равно что мертв. Ну, а у Вальдштейна хворобы бросились на мозг, и он поражен слабоумием; вот я и называю его мертвецом. Нынешний Вальдштейн еще способен повесить курьера или пригрозить сровнять с землей Кемптен, если у господина Пьера де Кукана упадет хоть волос с головы, — равным образом он может расправиться с тем же Пьером де Куканом, если б какой-нибудь доброжелатель перенес ему, как этот Пьер де Кукан о нем отзывается, — но это и все. О том же, чтоб он был способен на крупную акцию, которой вы должны были помешать, — в чем дело, я не знаю, но, судя по тому, что для этого избраны именно вы, акция эта должна была быть чем-то в высшей степени поразительным, — так вот, об этом, по мнению Его Святейшества, не может быть и речи. Поэтому вам надлежит вернуться к ногам папы. Мне жаль, что мы должны расстаться, едва встретившись, но что поделаешь: нелегко жить в историческую эпоху. Тем не менее полагаю, вы отдохнете денька два в Меммингене перед дорогой. Вальдштейн так и горит нетерпением повидать вас.
— Не понимаю, как приказания папы могли поспеть в Мемминген раньше, меня.
— Примерно тем же путем, каким в свое время известие о том, что вы отправились из Стамбула в Париж, чтобы свернуть шею Гамбарини, поспело во Францию еще до того, как ваш корабль миновал острова Эгейского моря.
— Голубиная почта?
— Конечно! Скромные немецкие города Мемминген и Регенсбург ныне на переднем плане мировых интересов; посему между ними и Римом голубей курсирует больше, чем ночных мошек вокруг фонаря. Видите вон там черную точку, что движется от Меммингена на юг? Голову прозакладываю, это голубь, который несет Святому отцу весточку, что мсье де Кукан благодаря мсье де ля Прэри избег смертельной опасности. В каждой телеге, карете, коляске, направляющейся в Мемминген или Регенсбург, вы найдете клетку с голубем римского происхождения, и наоборот — в Рим переправляют голубей из Меммингена и Регенсбурга. Впрочем, убедитесь сами!
С этими словами шевалье де ля Прэри, подхлестнув коня, догнал повозку зеленщика, что тащилась в пыли впереди них, и откинул холст, покрывавший кузов.
— Ah, zut [43], — с недовольным видом буркнул он, ибо вместо клетки с голубем увидел черную кошку; с настороженным видом — мордочка кверху, ушки на макушке — она сидела на груде моркови, которой была гружена повозка. Шевалье хотел было опустить холст, но Петр его удержал.
— Это ты, Либуша? — спросил он. Кошка прищурила левый глаз.
Поехали дальше; шевалье де ля Прэри казался несколько озадаченным и хмурился. После долгого молчания он заговорил:
— Сдается, дорогой друг, что момент, когда палач поднимал колесо, потряс вас глубже, чем вы готовы признать. А так как и я чувствую себя утомленным, каким давно не бывал, то и заявляю, что сейчас как раз время завернуть в какой-нибудь Gasthaus [44], каковое слово совершенно не переводимо, ибо немецкий Gasthaus — не auberge, не cabaret, не gliinguette [45], а именно и только — гастхауз. Я знаю один такой; там подают неплохое белое винцо домашней выработки, живое, цветистое, с легким привкусом муската. Закусывать его можете, если угодно, излюбленным вашим хлебом, я же лично предпочитаю холодную телятину, или, за отсутствием таковой, крылышко цыпленка, если же в это скудное военное время не сыщется и цыпленка, то — вареный окорок.
Харчевня, о которой говорил де ля Прэри, стояла на окраине красивого селения Грёненбах, немного не доезжая Меммингена, и носила приветливое название «У белого поросенка». Наши путники уселись за чисто выскобленный деревенский стол под утешно шелестящими каштанами в садике, и их внимательно обслужила пригожая Wirtin [46] с золотой косой; путники отхлебнули домашнего белого, оно, как и предсказывал шевалье, оказалось живым и цветистым и с привкусом муската, и Петр подумал: если бы мир не был таким кровавым адом, невозможно было бы осознать, до чего же приятно жить.
— Говорят, — обратился он к шевалье, — вчера вечером вы разговаривали с некоей особой, которая плакала обо мне, когда меня увозили в кутузку.
— Это так, — кивнул де ля Прэри. — Только это была не «некая особа», а ведьма и вещунья мадам Кураж, которую выписал Вальдштейн, чтобы она предсказывала ему, что его ждет и чего ему не миновать. Au, sacre [47] Кукан, вам и в несчастье везет, право же, только позавидуешь человеку, по которому плачет столь красивая и желанная женщина. Мадам Wirtin, еще вина! Хотим повспоминать о былых временах, когда мы оба томились в крепости Иф.
Как шевалье предложил, так и сделали: посидели за вином и белой курятиной, повспоминали время, представшее им теперь, по прошествии тринадцати лет, странно измененным, в виде непрерывной цепи сладостно-беззаботных и благодаря этой своей сладостной беззаботности неправдоподобно прекрасных часов — без трудов, без борьбы. Унесшись мыслями в блаженный край, рассказывали, пересказывали, часто взрываясь хохотом и перебивая друг друга веселыми словами «а когда…» или «а помните…», вновь и вновь воздавали нежную дань прелестным сестрам, золотой — вернее, золотоволосой — памяти Мадлон, Анриетт, Сюзанн, Люсьенн и Симонн, и не важно, что теперь они, конечно, «оматронились», а может, и располнели… Словом, оба веселились, и хорошо им было погружаться в прошлое, словно в прохладную текучую воду, — пока неизбежно не наступило время возвратиться в неверное и запутанное настоящее. Подходило к четвертому часу пополудни, когда они сели на коней и молча, словно в похмелье после безудержной оргии воспоминаний, достигли — еще при тяжком солнечном зное — Меммингена.
Двор герцога Вальдштейна, обычно молчаливый и скучный, находился в непривычном состоянии ликования и радости. Когда веселится король, веселы и придворные. Вальдштейн, правда, не был королем, зато дважды герцогом и имел все основания радоваться, ибо стало несомненно, что его планета, еще вчера находившаяся под недобрым влиянием, перешла в сферу благоприятствования: как мы знаем, шевалье де ля Прэри, о долгом отсутствии которого вчера сокрушался герцог, не только вернулся, но, мало того, привез весть и о желанном Пьере де Кукане. К тому же неожиданно прибыл веселый племянник Макс с добрыми вестями из Регенсбурга, где наперекор интригам кое-кого из курфюрстов позиции и значимость Вальдштейна в глазах императора сильны как никогда. В довершение всего в фуггеровский дворец заявилась вещунья Libusse Courage. Бедняжка пришла пешком, измученная, с пустыми руками, без багажа, без оружия, без денег, томимая голодом и жаждой, в одежде мальчика, в которую переоделась для дороги, чтоб ускользнуть от внимания бандитов — однако не ускользнула: перед самой целью, уже на подходе к Меммингену, она подверглась нападению шайки изгоев, которые и обобрали ее до нитки, оставив ей только жизнь да честь — к счастью, болваны не распознали в ней женщину.
— И вот я перед Вашим Высочеством, — так закончила она на своем шумавском наречии, стоя перед троном Вальдштейна в большом аудиенц-зале, названном Лунный покой, и обстреливаемая со всех сторон любопытными взглядами придворных. — Вот я перед Вами, беднее последней из Ваших скотниц, и нет у меня даже моего магического шара, даже его отняли — хотела бы я знать, какой прок будет от него этим лошакам, — зато богатая доброй вестью, которую несу Вам. Созерцание моей интроспекции убеждает меня, что для Вас настал период счастливых идей и благоприятных совпадений и случайностей.