Выбрать главу

— Именно этого я и ожидал: глупец! — молвил патер, дочитав до конца. — Бахвалится, что нашел тебя по моему желанию, меж тем как я, сразу по приезде в Регенсбург, уже знал, что ты отправился в Мемминген и зачем. Тогда это известие очень меня обрадовало: вот задача, думал я, достойная Пьера де Кукана. Но я ошибся — эта задача не была достойна Пьера де Кукана, потому что никакой задачи-то и не было. Опасность, которую ты должен был предотвратить, не существовала. Альбрехт из Вальдштейна мертв.

— То же мнение, и даже выраженное тем же словом, я уже слышал из уст шевалье де ля Прэри, моего учителя французского языка.

— В чем же дело? Что же ты тогда здесь ищешь?

— Если я говорю, что слышал такое мнение, это еще не значит, что я его разделяю.

— Я терпелив, и времени у меня много, — вздохнул патер. — Понимаю, тебе не хочется отказываться от дела, которое тебе пришлось по душе.

— Суть не в том, по душе мне что-либо или нет, — возразил Петр, — а в том, что человек, который сидит в Меммингене и называет себя Альбрехтом из Вальдштейна, — такой же Альбрехт из Вальдштейна, как я кардинал Ришелье.

Отец Жозеф медленно отошел к красивой скамейке, подлокотники которой были вырезаны в виде двух львов, пресмыкающихся перед величием Господа и в безмерном своем смирении лижущих прах земной далеко высунутыми языками.

— Присядем на минутку, послушаем пение птичек небесных, — предложил патер. — Здесь мы дышим ароматом роз… Вид этих роскошных цветов приводит мне на память слова Платона о том, что только красота — божественна и вместе с тем зрима, и если бы божество, подобно красоте, явилось бы нашим чувствам во всем своем величии, мы сошли бы с ума и превратились в прах. Это удивительным образом согласуется с мыслями, которыми я был занят перед твоим приходом, сын мой. Отсюда следует, что кое-где язычники прикасались к истине, хотя величайшие их добродетели были не более чем величественными пороками.

Кивком головы указав на младенца Геракла, душащего змей, отец Жозеф продолжал:

— Это изваяние напоминает мне о нашей, христианской идее: с самых нежных лет мы обязаны подавлять вожделения и соблазны мира сего, что, конечно, правильно; однако с той печальной оговоркой, что создатель этой группы не думал ни о чем подобном, — ему было важно только одно: изобразить грешную прелесть детского тела — да, грешную, ибо всякое тело, и детское тоже, всего лишь сосуд пороков и орудие разврата и греха. Увы, эта грешная прелесть детскости привлекает даже христианских художников, как то явствует из беспрестанно повторяющихся сцен рождества Христова. А это уже хуже, чернее чем грех, — это святотатство.

— На вашем месте я бы основательно пересмотрел подобные взгляды, отче, ибо они неминуемо ведут к кальвинистской ереси иконоборчества. Но я пришел сюда не для того, чтобы беседовать о Платоне и изобразительном искусстве. Полагаю, то, что я вам сообщил, достаточно весомо, чтобы вам стоило заняться этим хоть ненадолго.

— Не сердись, Пьер, сын мой, — сказал отец Жозеф. — Я уважаю и люблю тебя, как родного сына, но чем больше я тебя уважаю и люблю, тем сильнее страдаю, видя, как дух твой блуждает и сбивается с пути. Неужели же в наше роковое время все — прости мне и считай сказанное мною речью заботливого отца, — неужели все рехнулись или, как Альбрехт Вальдштейн, поражены слабоумием?

— Ни я, ни Вальдштейн не рехнулись и не поглупели, — возразил Петр. — Просто, как я уже сказал, в Меммингене находится не Вальдштейн, а его двойник, настоящий же Вальдштейн неизвестно где. Ах, нет, нет, Вальдштейн не глупец, и он не мертв, далеко не мертв! Засесть где-нибудь в сторонке и спокойно готовить свой coup d'Etat, пока шпионы его величества императора и папы разглядывают марионетку, занявшую его место, — это достойно человека его масштаба, если не сказать — гения.

— Как же ты, несчастный сын мой, пришел к такому выводу? Может быть, у этого, как ты говоришь, Лжевальдштейна отклеились при тебе накладные усы?

— Произошло нечто более убедительное. Как вам, досточтимый отче, несомненно известно, герцог Альбрехт — чех.

— Отнюдь, это мне неизвестно, впервые слышу.

— Так вот, примите в соображение, что это так и есть, — заявил Петр. — Он чех, и родители его чехи, так же как и я, и мои родители. Но когда я, представ перед ним, заговорил на своем и его родном языке, он меня не понял.

Улыбнувшись еле заметной улыбкой, отец Жозеф покачал головой.

— Не хочу задеть твои чувства, Пьер, сын мой, но пойми, в каком положении твоя родина. Вполне понятно, что человек, столь тщеславный, как герцог Вальдштейн, отрицает свою принадлежность к малому и побежденному народу.

— Но он не только меня не понял, он даже не распознал, что язык, на котором я к нему обратился, именно чешский, и спросил меня, что это за тарабарщина. И это — Вальдштейн, который был полковником в моравских войсках!

— Это значит не более того, что в старании отречься от своей национальности он перегнул палку, — возразил патер. — Святой Петр тоже поторопился, когда трижды отрекся от Господа своего Иисуса Христа прежде, чем запоет петух. И это все, Пьер?

— Далеко не все. Охваченный подозрением, я умышленно произнес перед ним речь, которая могла в известной мере заинтересовать человека гуманитарного образования, но неизбежно должна была взбесить такого воина, как Вальдштейн, так что он в лучшем случае приказал бы мне прекратить болтовню и не строить из него шута. А этот выслушал мои совершенно неуместные разглагольствования безропотно и с интересом!

— В письме Вальдштейн действительно отметил, что ты выдающийся оратор, — вставил отец Жозеф. — О чем же были эти твои, как ты называешь, разглагольствования?

— О человеческом языке. Я развивал парадоксальное утверждение, что изобретение языка, то есть способа выражать свои мысли словами, вместо того чтобы, как принято считать, быть славой и торжеством человеческого духа, на самом деле есть позор человечества и доказательство его низости.

— Тут я с тобой вполне согласен. Я тоже считаю, что человеческий язык соответствует несовершенству и неверному воображению человека, поскольку же работа нашего разума зависит от языка, то мы и не способны разумом постичь Бога. Наша любовь к Богу заходит за пределы нашего понимания: plus diligitur quam intelligentur [51], — сказал классик схоластической философии. За каждое всуе произнесенное слово, возвестил Господь, судим будешь в день Суда. Лишними речами, всем тем ненужным, что мы произносим, мы воздвигли преграду между своей душой и фактом существования Бога. Поразительно, Пьер, сын мой, как хорошо мы с тобой понимаем друг друга, хотя ты ходишь совсем не теми путями, что я.

— Но вы отказываетесь понять то главное, что для меня действительно важно, а должно быть важным и для вас!

— Я оспариваю твои выводы не потому, что они меня не интересуют или относятся к вещам, которые я не считаю важными, а потому, что тебе не удалось убедить меня и что твои фантазии мне видятся наивными. Твоя ошибка, Пьер, проистекает из предвзятости. Вальдштейн — воин, и ты заранее составил себе представление о том, как он должен выглядеть, говорить, что должно его интересовать, а что — нет. И поскольку человек, с которым ты встретился, не отвечает такому представлению, ты в своей горячности — которая, правда, мила, но безумна, — делаешь вывод, что это не Вальдштейн. Почему бы истинному Вальдштейну не интересоваться проблемами языка? Разве он не был молод и не учился в гуманитарных классах? Заметил ли ты, что ни один человек — не един? Что в любом человеческом теле живут по меньшей мере два человека, ни в чем друг с другом не схожие?

— По вас, отче, я это заметил весьма явственно, — парировал Петр. — Но у столь жестокого честолюбца, стяжателя и убийцы, как Вальдштейн, раздвоенность не может доходить до таких пределов, чтобы знать, например, монолог Гамлета. А этот знает и цитировал из него, хваля мою манеру речи. Что ему, жаждущему властвовать над миром, актерское искусство, да и искусство вообще?

— Слыхал я, — ответил на это отец Жозеф, — что в Праге он построил дворец, великолепный как по своей архитектуре, так и по произведениям живописи и ваяния, собранным в нем. А это — искусство, Пьер, l'art, как говорим мы, французы, или ars, как говорили наши латинские предки: слово превосходное, в сравнении с которым немецкое Kunst — все равно что сливовое повидло в сравнении с бурной горной речкой. Нет, сын мой Пьер, ты не убедишь меня в том, что Вальдштейн равнодушен к искусству.

вернуться

51

Больше рвения, чем разума (лат. ).