Перепугавшись, его помощник нанял самолет, чтобы в тот же вечер вернуться из Чикаго. Джон Генри прилетел почти в бессознательном состоянии. Рафаэлла отметила, что лицо у него бледно-серое, в тот момент, когда его на носилках опускали на аэродромную полосу. Боль не знала границ, ему было затруднительно сказать ей хоть несколько слов, он лишь сжимал временами ее пальцы на пути в больницу в карете «скорой помощи». Рафаэлла же, видя его таким, мучилась и дрожала, боролась с клокотавшими в горле рыданиями, и тут вдруг разглядела, что нечто странное случилось с его ртом. Часом позже все лицо до неузнаваемости перекосило, скоро он впал в кому – на несколько дней. «Джон Генри Филипс перенес инсульт» – такую новость передали тем вечером. Пресс-релиз подготовили в его службе, оставив Рафаэллу, как всегда, вне пристальных взглядов прессы.
Джон Генри пробыл в больнице около четырех месяцев и перенес еще два микроинсульта, прежде чем выписаться оттуда. Когда его доставили домой, у него было устойчиво потеряно владение правой рукой и правой ногой, моложавое холеное лицо жалобно обвисло вбок, аура мощи и властности улетучилась. Джон Генри Филипс внезапно превратился в старика. С того момента он поник и телом и духом, хотя потом жизнь угасала в нем еще семь лет.
Больше он не покидал свой дом. Сиделка выкатывала его в кресле в сад погреться на солнышке, Рафаэлла часами сидела рядом, но память его не всегда бывала ясной, и все существование, некогда бурное, деловитое, полнокровное, радикально переменилось. От человека осталась одна только оболочка. И с этой оболочкой надлежало жить Рафаэлле, хранить верность, преданность, любовь, вести с ним успокоительные беседы. Сиделки круглосуточно заботились о его сломленном теле, она же пыталась утешить его дух. Но дух в нем был сломлен, а порой ей казалось, что и в ней тоже. Прошло семь лет с первой серии инсультов. За это время случилось еще два удара, что наложило новые последствия, более глубокие, не оставив ему сил на что-либо, кроме как сидеть в кресле-каталке, уставясь, как правило, в пространство, и припоминать невозвратное прошлое. Говорить он мог, но с трудом, а по большей части и сказать ему вроде как было нечего. Жизнь сыграла жестокую шутку с человеком, некогда таким подвижным, а теперь совсем ссохшимся и никчемным. Антуан, прилетев из Парижа повидать его, вышел из комнаты Джона Генри, не тая слез, струившихся по щекам, а его напутствие дочери было недвусмысленным. Она обязана быть рядом с тем, кто любил ее, кого любила и за кого вышла замуж, рядом до конца. Не дурить, не хныкать, не увиливать от своих обязанностей, не жаловаться.
Ясно, в чем ее долг. Так все и соблюдалось. Рафаэлла не хныкала, не перешептывалась и не жаловалась семь долгих лет.
Единственной отдушиной в ее угрюмом житье были поездки в Испанию каждое лето. Проводила она там лишь по две недели, а не месяц, как в прежние времена. Однако Джон Генри настойчиво требовал, чтобы она не отказывалась от этих путешествий. Для него было пыткой сознавать, что ставшая его женой девушка оказалась в тюрьме его недугов не в меньшей степени, нежели он сам. Одно дело укрывать ее от любопытствующего мира и лично ублажать день и ночь. Совсем другое – запереть ее в доме рядом с собой, пока твое тело медленно распадается, высвобождая душу. Если бы он изыскал средство, то покончил бы с собой, не однажды говорил он так своему врачу, чтобы дать волю и себе и ей. Как-то раз обмолвился он об этом и Антуану, которого такое намерение привело в ярость.
– Девочка обожает тебя! – загремел его голос, отдаваясь от стен комнаты, в которой помещался больной. – Ты перед ней в ответе и никакого подобного идиотства не совершишь!
– Но и так нельзя, – отвечал тот прерывисто, но разборчиво. – Преступно по отношению к ней. Нет у меня такого права. – Слезы душили его.
– У тебя нет права отнимать себя у нее. Она тебя любит. Семь лет любила, прежде чем это все произошло. Сразу ничего не отменяется. Не отменяется из-за твоей болезни. А если б заболела она? Уменьшилась бы твоя любовь?
Джон Генри страдальчески покачал головой.
– Надо было ей за молодого выйти, родить детей.
– Ей нужен ты. Она принадлежит тебе. Стала взрослой с тобой. Без тебя она растеряется. Да разве можешь ты думать о том? А если у тебя годы впереди?
Он хотел ободрить Джона Генри, но на лице у того обозначилось отчаяние. Годы… так сколько ж тогда будет Рафаэлле? Тридцать пять? Сорок? Сорок два? А она совершенно не готова будет начать поиски какой-то новой жизни. Натиск таких мыслей терзал его смертной мукой, оставлял бессловесным, в глазах стояли горесть и тревога – не столько за себя, сколько за нее. Он настаивал, чтобы она при любой возможности выбиралась из дому, но, покидая его, она чувствовала себя виноватой, так что отлучки не приносили никакой отрады. Джон Генри не выходил у нее из головы.
Однако он постоянно уговаривал ее почаще вырываться на свободу. Стоило ему услышать от Рафаэллы, что ее мать скоро появится на день-другой в Нью-Йорке по пути в Буэнос-Айрес, или в Мехико, или куда-то еще, вместе с вечной толпой сестер и кузин, он незамедлительно брался за уговоры, чтобы Рафаэлла провела время с ними, будь то сутки или десять. Пусть выглянет на свет Божий хоть на малый срок. Он ведь знал, что в этой толпе ей обеспечены безопасность, защита, постоянное сопровождение. Единственно, когда ей приходилось побыть одной, так это в полете до Европы или Нью-Йорка. Домашний шофер неизменно подвозил ее прямо к самолету в Сан-Франциско, и наемный лимузин обязательно поджидал ее у трапа в конце маршрута. Рафаэлла по-прежнему жила как принцесса, только вот волшебная сказка претерпела ощутимые изменения. Глаза Рафаэллы казались еще больше и спокойнее прежнего, она подолгу могла сидеть в молчании и задумчивости, глядя на огонь или же уставясь на море. Ее смех отошел в область воспоминаний, а если и раздавался вдруг, то словно по недоразумению.
Даже оказавшись в кругу родных в дни их кратковременного появления в Нью-Йорке или где-то в другом городе, она будто бы отсутствовала там. За годы болезни Джона Генри Рафаэлла все более замыкалась в себе, в итоге мало чем отличаясь от мужа. С той лишь разницей, что у нее жизнь по-настоящему и не началась. Лишь в Санта-Эухении, пожалуй, Рафаэлла оживала, когда на коленях у нее сидел кто-то из детишек, другой карабкался туда же, еще трое-четверо копошились вокруг, а она рассказывала им чудесные сказки, отчего они взирали на нее восхищенно и благодарно. Именно рядом с детьми забывалась боль от происшедшего, собственное одиночество, пронзительное чувство потерянности. Со взрослыми она всегда бывала замкнутой и неразговорчивой, будто речи вести уже не о чем, а участвовать в их веселье неприлично. Рафаэлла словно присутствовала на похоронах, которые затянулись на полжизни, точнее – на семь лет. Однако она понимала, насколько сильно переживает ее муж и какую чувствует за собой вину, оказавшись совсем инвалидом в последний год. Поэтому, находясь рядом с ним, она была сама нежность, голос был полон сострадания, тон мягок и еще мягче прикосновение руки. Но то, что он читал в ее взгляде, пронзало сердце. Не столько то, что он умирает, сколько то, что убил он в ней юную девушку и заменил ее грустной, одинокой, еще молодой женщиной с загадочным лицом и огромными незабываемыми очами. Вот какую женщину он сотворил. Вот что сделал для девушки, в которую был влюблен.
Неслышно спускаясь по застланной толстым ковром лестнице на другой этаж, Рафаэлла окинула взглядом холл и увидела, что прислуга уже протирает от пыли длинные старинные столы, размещающиеся в анфиладе бесчисленных помещений. Дом, в котором ей выпало жить, построил дед Джона Генри, прибыв в Сан-Франциско сразу после Гражданской войны. Дом выдержал землетрясение 1906 года и являлся ныне одной из основных архитектурных достопримечательностей города, пятью этажами возвышаясь близ Пресидио и взирая на бухту.