Выбрать главу

Начавшись как культурное западничество, русский постмодернизм кончил призывом раздавить любое российское западничество как скверную карикатуру на Запад, а вместе с ним - и сам Запад. За его постмодернистским фасадом, за его "толерантностью", "плюрализмом", "политкорректностью" прозревают всё тот же параноидальный метанарратив. В "Укусе..." его излагает Пётр Легкоступов в идеологическом памфлете против главного политического противника Ивана, ставленника "атлантистов" Брылина: он-де "на свой лад истолковал замысел Бога о человеке. А именно: человек призван убить мир, словно злого Кощея - мир не удался Богу, и человек задуман как редактор скверного текста. На практике это будет выглядеть так: оснастясь техническим прогрессом, (...), Брылин зальёт землю бетоном, повсеместно изведёт жизнь, устроенную не по-человечески, и утвердит царство примерно райского типа - с флаконом душистой герани на окне и бифштексом из тамагочи на ужин"64. А то, что в конце концов мир - в прямом смысле - "убивает" Иван и он же "редактирует" "мир как (скверный) текст", сам же Иван Петру и объясняет:

"Бог стоит во вселенной на одной ноге, как цапля, - заверил его генерал. - Россия - стопа Его. Оттого-то Ему нас и не видно"65.

Итак, воскрешается давний метанарратив России о себе самой как о стране, по видимости богооставленной, а по сути - неотъемлемой части "Божьего тела". Как и раньше он противопоставляет себя нарративу Великого Инквизитора, но теперь из него исключён и милосердный евангельский Христос, вытесненный беспощадным Христом Апокалипсиса, ибо "разве отыщется на свете солдат, который возьмётся считать слезинки ребёнка и, оставаясь солдатом, не сойдёт при этом с ума?"66

Интересно заглавие одного из интервью Крусанова67 (по его собственным признаниям - страстного энтомолога-коллекционера, что в "Укусе..." нашло отражение в "инсектарии"68 "министра войны"). Трудно найти более точную метафору для стремления превратить постмодернизм из "гибкой" культуры, культуры "софта" в культуру жёсткую, фундаменталистскую. Под "жесткокрылыми", естественно, подразумеваются "супергерои" вроде Ивана Некитаева, способные сказать о себе: "...я приручил страх, чтобы он не приручил меня. И с тех пор ужас стал моим союзником"69. Если Радов и Пелевин, выводя по-человечески уязвимых героев в "насекомом" обличье, всего лишь протестовали против надменного антропоцентризма и двигались в русле общемировых "членистоногих" преференций (вспомним фильмы о Человеке-Пауке и о звёздных войнах с насекомыми цивилизациями), то для Крусанова насекомые - воплощение постгуманистического эстетизма. Руский постмодернизм, чей генезис восходит к Набокову с его трепетными бабочками, движется к монументальной жесткокрылости, о которой пишут всё больше и больше.

Если ещё недавно российские адепты тех или иных метанарративов - будь то коммунисты, христианские гуманисты или националисты-почвенники - рассматривали постмодернизм как "опасное антикультурное явление - отброса и презрения ко всей предшествующей традиции, враждебность общепризнанному как ведущий принцип..."70, то в среде конструкторов новейших российских метанарративов "постмодерн" (в отличие от "модерна") перестаёт быть ругательным словом. Для новых русских фундаменталистов постмодерн - прежде всего шанс поквитаться с эмансипационным проектом модерна. Пусть их мышлению отнюдь не присущи карнавальность, плюрализм, нонселекция, индифферентизм, пусть оно подчёркнуто тоталитарно и бинарно... Но оно солидаризуется с антипросветительскими, антипрогрессистскими и постгуманистическими тенденциями постмодерна, который воспринимается ими как граница эонов, эпоха бифуркации, расчистки завалов рухнувшего модерна, уникальная возможность получить в плавильной печи хаоса стройматериал для новой Вавилонской башни, путём перемешения и уравнения в правах частных гетерогенных языков дистиллировать новый универсальный метаязык. Западному "минимальному гуманизму" и постепенно сменяющему его постгуманизму как широкому внедрению биотехнологий противопоставляется российский "максимальный гуманизм": "Традиция ставит перед человеком задачу самопреодоления во имя качественного повышения своего онтологического статуса, то есть восстановления своего онтологического совершенства - эта задача порождает на разных уровнях и этапах другие сложные задачи, непосредственно основанные на преодолении. Модерн не ставит перед человеком никаких задач, кроме отказа от самой идеи преодоления, - эта задача тоже нелёгкая, поскольку в каждом человеке есть божественное начало, то есть Дух, и не каждый человек готов от него отказаться. Поэтому, если в эпоху классического Модерна (XVII - сер. XX в.) казалось, что всё человечество обречено на десакрализацию, то в эпоху Постмодерна оказалось, что парадигма сакрального присутствует в человеке наряду с парадигмой профанного"71.

И в обольщаемом подобными метанарративами российском постмодернистском сознании вновь и вновь актуализуется дихотомия "паранойя/шизофрения", причём референты этих знаков меняются местами. И в российском интернете всё чаще можно обнаружить дискурсы вроде нижеследующего:

"Паранойя, а не шизофрения - именно столь нелюбимая Делезом паранойя - является теперь единственным оружием интеллектуального пролетариата. Или - если вам все-таки более симпатична шизофрения - это должна быть параноидальная шизофрения.

Если чистая паранойя - это воплощение серьезности, а чистая шизофрения - просто беззаботная игра, то параноидальная шизофрения - это игра в серьезность. Это серьезность, разыгрываемая как постмодернистский перфоманс. Это политика без ответственности, без надежды на счастливый исход, - это игра, но игра в катастрофу, в конец, в провал, в смерть.

(...) Настоящий параноик - это не радикал, а серьезный, "ответственный", реалистичный политик. Или, например, банкир. А потому, оплот паранойи - это современное демократическое государство и его экономика"72.

Даже стоящий на совсем иных позициях М.Липовецкий, выражая тревогу по поводу охарактеризованной нами культурной ситуации, под конец делает симптоматичное замечание: "Поздний постмодернизм в России не исчерпывается неототалитарной тенденцией"73, тем самым признавая, что постмодернизм и тоталитаризм - две вещи вполне совместные. Тем самым он вынужден отвергнуть своё же (совпадающее с общепринятым) прежнее понимание постмодернистской игры как "демифологизирующей", которая будто бы: "соотносима с формой мифологического мирообраза, но полностью опровергает мифологическую семантику"74. Ведь писатель всегда может сказать, что использовал некий семантический комплекс как элемент игрового "мирообраза", а читатель волен наполнить этот игровой мирообраз любой "семантикой". Если же этот "шизофренический" мирообраз отвечает архетипам коллективного бессознательного и коллективным чаяниям текущего момента, да к тому же ещё и соблазнительно "прекрасен", то его параноидальная семантика может восстановить себя в правах и выйти на первый план.